В коридоре слышался приглушенный рокот.
3
Рокот походил на барабанный бой, доносимый издали порывами ветра, он звучал все громче; Рубашов не шевелился. Ноги отказывались ему служить, он чувствовал, как тяжкое земное притяжение подымается по ним. Он оторвал их от пола и, глядя в очко, отошел к окну. Потом перевел дыхание и закурил. Внезапно ожила стена у койки:
внимание пришли за заячьей губой он шлет вам привет
За Заячьей Губой… Ноги снова обрели подвижность, Он быстро подошел к металлической двери и стал барабанить в нее ладонями — ритмично и часто. Он был последним: Четыреста шестая камера пустовала, на нем обрывалась акустическая цепочка. Плотно прижавшись глазом к очку, он барабанил ладонями по массивной двери.
Коридор тонул в электрическом мареве. Он видел, как обычно, четыре камеры — от Четыреста первой до Четыреста седьмой. Рокот нарастал. Послышались шаги — шорох подошв о каменные плиты. Внезапно показался Заячья Губа, у него мелко тряслась челюсть, как и на очной ставке у Глеткина; руки, скованные за спиной наручниками, неестественно вывернулись локтями в стороны. Он не мог различить человеческого глаза, приникшего изнутри камеры к очку, и слепо обшаривал взглядом дверь, словно последняя надежда на спасение была у него связана с рубашовской камерой. Потом прозвучал невнятный приказ, и замерший арестант шагнул вперед. За ним появился высокий охранник с пистолетной кобурой на поясном ремне. Через секунду и охранник и арестант скрылись.
Рокот оборвался, наступила тишина. И сразу же послышался негромкий стук в стену у койки:
он вел себя достойно
С тех пор как Рубашов объявил, что сдается, Четыреста второй упорно молчал. Сейчас он сам продолжил разговор.
вам осталось минут десять как ваши нервы
Было очевидно, что Четыреста второй пытается облегчить ему последние минуты. В нем поднялась волна благодарности. Он сел на койку и медленно простучал:
хочется чтобы все уже было кончено
уверен вы не станете праздновать труса,
тотчас ответил Четыреста второй,
вы же чертовски мужественный парень… чертовски мужественный,
повторил он — только для того, чтобы заполнить паузу,
его сажают а он расписывает груди что чаши с пенным шампанским ха ха вы чертовски мужественный парень.
Рубашов оглянулся на дверь и прислушался. В коридоре было по-прежнему тихо. Сосед, видимо, угадал его мысли:
не прислушивайтесь я скажу когда они появятся… чем бы вы занялись если б вас оправдали
Рубашов подумал и твердо ответил:
астрономией
ха ха,
отстукал сосед,
я бы может тоже говорят на планетах тоже обитают живые существа разрешите дать вам один совет
конечно,
с удивлением отозвался Рубашов.
только не обижайтесь совет солдата отлейте всегда лучше чтоб заранее дух силен плоть немощна ха ха
Рубашов усмехнулся и подошел к параше. Потом сел на койку и отстукал:
большое спасибо прекрасная мысль а какие у вас перспективы на будущее
Четыреста второй отозвался не сразу. Через несколько секунд он медленно ответил:
почти восемнадцать лет одиночки точнее шесть тыщ пятьсот тридцать дней.
Он помолчал и негромко добавил:
я завидую вам.
И — после паузы:
хоть в петлю шесть тыщ пятьсот тридцать ночей без женщины
Рубашов задумался. Потом отстукал:
вы можете читать можете заниматься
не те мозги,
ответил поручик. И вдруг торопливо застучал:
идут
Рубашов медленно поднялся с койки, с секунду раздумывал и громко передал:
вы очень помогли мне спасибо за все
Заскрежетал ключ. Дверь распахнулась. На пороге появился высокий охранник и человек в штатском с какими-то бумагами. Штатский назвал Рубашова по фамилии и монотонно прочитал судебный приговор. Охранник завернул ему руки за спину и защелкнул на запястьях браслеты наручников. Выходя, он услышал торопливый стук:
я завидую вам завидую завидую прощайте
Коридор был наполнен приглушенным рокотом. Рубашов знал, что к каждому очку прижимается живой человеческий глаз, но он смотрел прямо перед собой. За бетонной дверью Одиночного блока прощальный рокот резко оборвался. Браслеты наручников врезались в запястья — охранник защелкнул их слишком туго. А когда он заводил ему руки назад, он их резко вывернул, и они болели.
Показалась лестница, ведущая в подвал. Штатский — у него были глаза чуть навыкате — остановился и равнодушно спросил Рубашова:
— Есть у вас какое-нибудь последнее желание?
— Нет, — коротко ответил Рубашов и начал спускаться по винтовой лестнице. Штатский молча смотрел на него равнодушными, немного навыкате глазами.
Ступени были узкими и скупо освещенными. Рубашов не мог держаться за перила и напряженно нащупывал ступени подошвами. Прощальный рокот сменился тишиной. Сзади, тремя ступенями выше, раздавались шаги высокого охранника.
Лестница спирально уходила в подвал. Рубашов нагнулся, чтобы глянуть вниз, — пенсне соскользнуло, послышался звон, и осколки ссыпались на последнюю ступеньку. Рубашов замер, беспомощно сощурился, но потом ощупью закончил спуск. Судя по звукам, охранник нагнулся и сунул разбитое пенсне в карман; Рубашов не стал оглядываться назад.
Теперь он практически почти ослеп, но под ногами был ровный каменный пол. Они оказались в длинном коридоре — его конца Рубашов не видел. Охранник шел на три шага сзади. Рубашов затылком ощущал его взгляд, но по-прежнему смотрел прямо перед собой. Медленно и напряженно переставляя ноги, он двигался к дальнему концу коридора.
Ему представлялось, что он шагает по этому коридору уже несколько минут. И ничего — решительно ничего не происходило. Пистолет у охранника, без сомнения, в кобуре — он услышит, как тот начнет его вынимать. Значит, пока что он в безопасности. Или они, по примеру дантистов, до времени прячут инструмент в рукаве? Он старался думать о чем-нибудь другом, но не мог переключиться: все его силы уходили на то, чтоб не оглядываться назад.
Странно, зубную боль как отрезало, когда он ощутил благословенную тишину, произнося на суде последнее слово. Возможно, абсцесс созрел и вскрылся. Что он сказал? Я преклоняю колена перед партийными массами страны и мира… Но почему? Чем он провинился перед массами? Сорок лет он гнал их через пустыню, не скупясь на угрозы, посулы и обеты. Так где же она — Земля Обетованная?
Существует ли она как конечная цель для бредущего по бесплодной пустыне человечества? Ему очень хотелось найти ответ, пока время не было окончательно упущено. Моисею не удалось ступить на землю, к которой он вел народы через пустыню. Но он взошел на вершину горы и воочию убедился, что цель достигнута. Легко умирать, когда ты знаешь, что данный тобою обет исполнен. Он, Николай Залманович Рубашов, не был допущен на вершину горы — умирая, он видел лишь пустынную тьму.
Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому — но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую. Согнувшись он лежал поперек коридора и прижимался щекой к прохладному полу. Над ним сомкнулась завеса тьмы, и черные волны ночного океана вздымали его невесомое тело. Полосами тумана плыли воспоминания.
Снаружи слышался стук в дверь, ему мнилось, что его пришли арестовывать, — но в какой он стране?
Он сделал последнее мучительное усилие, чтоб просунуть руку в рукав халата, — но чей это портрет?
Усача с насмешливо циничными глазами или Усатика со стеклянным взглядом?
Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета?
Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна — тихий вздох вечности — подняла его и неспешно покатилась дальше.
Вместо послесловия
Трагедия «Стальных» людей
После разрыва с коммунистами, сделавшего меня, можно сказать, изгоем партии изгоев, наступило критическое время — я остался наедине с темными глубинами собственной психики. Утрата привычного ощущения приобщенности искушала примкнуть к недавним противникам или, например, удариться в религию. Те из моих друзей, кто испытал подобное состояние и вышел из него с честью, сохранив ясность ума и душевное равновесие, были, как правило, творческими людьми: писателями, художниками, учеными, — и это помогало им выстоять.
В Париж в начале 1938 года я вернулся, имея на руках договор с лондонским издательством Джонатана Кейпа на издание моего первого романа «Гладиаторы». Я рассчитывал, что расплачусь с переводчиком из полученного от Кейпа аванса в 125 фунтов, а оставшихся денег мне хватит на полгода спартанской жизни, и я наконец закончу книгу, писание которой постоянно прерывалось — то из-за безденежья, то из-за политики, и все получилось именно так, как я рассчитал: в июне тридцать восьмого «Гладиаторы», отнявшие у меня в общей сложности четыре года, были завершены.
Я, разумеется, понимал, насколько благотворными были для меня периодические возвраты к людям и событиям I века до н. э., особенно в пору непосредственно перед разрывом с партией и сразу после, — они были своего рода трудотерапией, помогали как-то скреплять куски распадавшегося во мне времени, успокаивали, умиротворяли… До разрыва я мыслил себя рабом Истории, а свое писательство — работой на нее. Теперь я хотел стать профессиональным писателем, для которого писать — занятие самодостаточное. Поэтому, завершив «Гладиаторов», я вскоре взялся за «Слепящую тьму».
В краткой заявке, составленной для Кейпа, значилось, что это будет роман о четырех-пяти политзаключенных в одной тоталитарной стране. Приговоренные к смертной казни, они, переступив грань обыденного и трагического планов бытия, пересмотрят перед концом свое прошлое и увидят, что действительно виновны, хотя и не в тех преступлениях, за которые осуждены. Их подлинная виновность в том, что интересы человечества они поставили выше интересов человека, мораль принесли в жертву целесообразности, а средства — цели. И вот они должны умереть, ибо с точки зрения Истории их смерть целесообразна, умереть от руки людей, думающих одинаково с ними. Название предполагалось «Порочный круг».
Я взялся писать новый роман, не определив в точности развитие сюжета, и отчетливо видел перед собой лишь одного из героев. Видел: вот он шагает по камере взад-вперед — невысокий, коренастый, с козлиной бородкой — и потирает пенсне о рукав. Это большевик из «старой гвардии», по складу ума — сколок с Бухарина, по внешности и характеру — синтез Троцкого с Радеком. Я долго не знал, как назову его. Фамилия Рубашов возникла непроизвольно, я понятия не имел, с кем она связана, а сразу же принял ее, думаю, потому, что она напоминала мне вышитую русскую рубашку, в которой я любил покрасоваться по воскресеньям (Очевидно, в СССР. — Здесь и далее примечания переводчика.}. Позднее выяснилось, что Николай Залманович Рубашов — редактор газеты Палестинской трудовой партии «Davar»; лично я его не встречал, но имя, конечно, часто слышал в свою бытность в Палестине. Отчество (Залманович) превратило моего героя в еврея, чего я сам тогда не заметил, и никто не обратил на это моего внимания.
Итак, начало было определено. Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур — лейтмотив, проходящий по всему роману, — за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, еще продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения ее с нацистской Германией.
По написании сцены ареста мне больше не пришлось беспокоиться о сюжете, искать детали — оказалось, они давно накоплены под спудом воспоминаний семилетней давности, и стоило лишь ослабить давление, как они ожили во мне, впервые становясь для меня осмысленными. Надежда, Малютка Вернер, двое начальников из Баку, масса эпизодов, обрывочных реплик, случайных жестов, все то, чему внутренний цензор годами не давал выхода, хлынуло, как пробившийся поток. Я не определял развитие событий, я ожидал его — с ужасом и любопытством. Зная, к примеру, что в конце концов Рубашов капитулирует и признается в совершении мнимых преступлений, я тем не менее очень смутно понимал, в силу каких причин это произойдет. Причины — одна за другой — прояснялись по ходу допросов Рубашова, сначала Ивановым, затем Глеткиным. Вопросы и ответы, жестко предопределенные замкнутой структурой их психики, не импровизировались, они извлекались — посредством механизмов подсознания, облекшихся иллюзорной логичностью, — из глубин психики, на которых стиралось различие между следователем и подследственным, палачом и жертвой. Опираясь на одни и те же представления, эти люди и не могли говорить и поступать иначе, чем говорили и поступали.
Западному сознанию, далекому от этой психики и этих представлений, признания обвиняемых на московских процессах кажутся одной из крупнейших загадок современности. Почему старые большевики — руководители и герои революции, так часто игравшие со смертью, что сами называли себя «покойниками на каникулах», — почему, спрашивается, они признавали этот кошмарный бред, леденящий кровь? Если даже не принимать в расчет тех, кто, как Радек, просто-напросто спасал шкуру, тех, кто был деморализован, как Зиновьев, тех, кто надеялся выгородите родных, как, например, Каменев, по слухам, страстно любивший своего сына, то ведь были же среди них и «стальные» — люди типа Бухарина, Пятакова, Мрачковского, Смирнова и других, с десятками лет революционного стажа, ветераны царских тюрем и ссылок, и вот их патетически-безоглядное отречение от себя представлялось необъяснимым…
За основу ретроспективных эпизодов «Слепящей тьмы» — с Рихардом, Малюткой Леви и Арловой — я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их. Методы и техника допросов в ГПУ подробнее, чем у меня, описаны в других книгах. Опасаясь злоупотребить вниманием читателя, я позволю себе задержаться на главном, то есть на причинах, заставлявших людей одного, строго определенного — «стального» — типа, полностью оставаясь в рамках логики, прийти к необходимости признаний, поражающих полной алогичностью; и, во-первых, сошлюсь на смысловую кульминацию моего романа — заключительный допрос Рубашова Глеткиным, а во-вторых, процитирую документ, остававшийся мне неизвестным, пока я писал роман, — я говорю о книге «Я был агентом Сталина», писавшейся Вальтером Кривицким примерно в то же время, что и «Слепящая тьма» мною.
Кривицкий, высокопоставленный разведчик, порвавший со сталинским режимом, удостоверяет, что для тех, кто подобно ему, в годы московских процессов находился «внутри сталинской машины власти», признания подсудимых на них отнюдь не были никакой загадкой. Хотя, говорит он, имели значение разные факторы, решающей для очень многих оказывалась потребность «в последний раз исполнить свой долг перед партией и революцией». Вот, скажем, каким образом были получены признания Мрачковского — осужденного по первому процессу большевика с 1905 года, героя гражданской войны, позднее оппозиционера.
"В июне 1936 года, — пишет Кривицкий, — заканчивалась подготовка к первому показательному процессу над оппозицией. Добились признаний от четырнадцати человек. Главные действующие лица — Каменев и Зиновьев — уже заучили свои роли и репетировали поведение в зале суда. Оставались двое, отвергавшие любые обвинения, — Мрачковский и Иван Смирнов, старейший большевик, командующий 5-й армией в годы гражданской войны.
Сталин не хотел начинать процесс без них. Их долго пытали — жестоко и безрезультатно. Наконец начальник ОГПУ вызвал моего товарища Слуцкого и приказал допросить Мрачковского и во что бы то ни стало сломить его. С тягостным чувством мой товарищ (кстати, глубоко чтивший Мрачковского) рассказывал мне, а я слушал, как он выступал в качестве инквизитора.
— Я побрился перед началом допроса, — рассказывал Слуцкий, — а когда все кончилось, у меня выросла борода. Его привели ко мне в кабинет. Он сильно хромал — еще с гражданской, и я предложил ему сесть. Он сел. Вот, говорю, товарищ Мрачковский, приходится мне допрашивать вас.
— Я отвечать не буду. Я не желаю с вами разговаривать. Вы в тысячу раз хуже царских жандармов. Докажите мне ваше право допрашивать меня. Что-то я не слышал про вас в годы революции. Птицы вроде вас на фронты не залетали. А их, — Мрачковский показал на ордена Красного Знамени на моей гимнастерке, — их вы, скорее всего, просто украли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
3
Рокот походил на барабанный бой, доносимый издали порывами ветра, он звучал все громче; Рубашов не шевелился. Ноги отказывались ему служить, он чувствовал, как тяжкое земное притяжение подымается по ним. Он оторвал их от пола и, глядя в очко, отошел к окну. Потом перевел дыхание и закурил. Внезапно ожила стена у койки:
внимание пришли за заячьей губой он шлет вам привет
За Заячьей Губой… Ноги снова обрели подвижность, Он быстро подошел к металлической двери и стал барабанить в нее ладонями — ритмично и часто. Он был последним: Четыреста шестая камера пустовала, на нем обрывалась акустическая цепочка. Плотно прижавшись глазом к очку, он барабанил ладонями по массивной двери.
Коридор тонул в электрическом мареве. Он видел, как обычно, четыре камеры — от Четыреста первой до Четыреста седьмой. Рокот нарастал. Послышались шаги — шорох подошв о каменные плиты. Внезапно показался Заячья Губа, у него мелко тряслась челюсть, как и на очной ставке у Глеткина; руки, скованные за спиной наручниками, неестественно вывернулись локтями в стороны. Он не мог различить человеческого глаза, приникшего изнутри камеры к очку, и слепо обшаривал взглядом дверь, словно последняя надежда на спасение была у него связана с рубашовской камерой. Потом прозвучал невнятный приказ, и замерший арестант шагнул вперед. За ним появился высокий охранник с пистолетной кобурой на поясном ремне. Через секунду и охранник и арестант скрылись.
Рокот оборвался, наступила тишина. И сразу же послышался негромкий стук в стену у койки:
он вел себя достойно
С тех пор как Рубашов объявил, что сдается, Четыреста второй упорно молчал. Сейчас он сам продолжил разговор.
вам осталось минут десять как ваши нервы
Было очевидно, что Четыреста второй пытается облегчить ему последние минуты. В нем поднялась волна благодарности. Он сел на койку и медленно простучал:
хочется чтобы все уже было кончено
уверен вы не станете праздновать труса,
тотчас ответил Четыреста второй,
вы же чертовски мужественный парень… чертовски мужественный,
повторил он — только для того, чтобы заполнить паузу,
его сажают а он расписывает груди что чаши с пенным шампанским ха ха вы чертовски мужественный парень.
Рубашов оглянулся на дверь и прислушался. В коридоре было по-прежнему тихо. Сосед, видимо, угадал его мысли:
не прислушивайтесь я скажу когда они появятся… чем бы вы занялись если б вас оправдали
Рубашов подумал и твердо ответил:
астрономией
ха ха,
отстукал сосед,
я бы может тоже говорят на планетах тоже обитают живые существа разрешите дать вам один совет
конечно,
с удивлением отозвался Рубашов.
только не обижайтесь совет солдата отлейте всегда лучше чтоб заранее дух силен плоть немощна ха ха
Рубашов усмехнулся и подошел к параше. Потом сел на койку и отстукал:
большое спасибо прекрасная мысль а какие у вас перспективы на будущее
Четыреста второй отозвался не сразу. Через несколько секунд он медленно ответил:
почти восемнадцать лет одиночки точнее шесть тыщ пятьсот тридцать дней.
Он помолчал и негромко добавил:
я завидую вам.
И — после паузы:
хоть в петлю шесть тыщ пятьсот тридцать ночей без женщины
Рубашов задумался. Потом отстукал:
вы можете читать можете заниматься
не те мозги,
ответил поручик. И вдруг торопливо застучал:
идут
Рубашов медленно поднялся с койки, с секунду раздумывал и громко передал:
вы очень помогли мне спасибо за все
Заскрежетал ключ. Дверь распахнулась. На пороге появился высокий охранник и человек в штатском с какими-то бумагами. Штатский назвал Рубашова по фамилии и монотонно прочитал судебный приговор. Охранник завернул ему руки за спину и защелкнул на запястьях браслеты наручников. Выходя, он услышал торопливый стук:
я завидую вам завидую завидую прощайте
Коридор был наполнен приглушенным рокотом. Рубашов знал, что к каждому очку прижимается живой человеческий глаз, но он смотрел прямо перед собой. За бетонной дверью Одиночного блока прощальный рокот резко оборвался. Браслеты наручников врезались в запястья — охранник защелкнул их слишком туго. А когда он заводил ему руки назад, он их резко вывернул, и они болели.
Показалась лестница, ведущая в подвал. Штатский — у него были глаза чуть навыкате — остановился и равнодушно спросил Рубашова:
— Есть у вас какое-нибудь последнее желание?
— Нет, — коротко ответил Рубашов и начал спускаться по винтовой лестнице. Штатский молча смотрел на него равнодушными, немного навыкате глазами.
Ступени были узкими и скупо освещенными. Рубашов не мог держаться за перила и напряженно нащупывал ступени подошвами. Прощальный рокот сменился тишиной. Сзади, тремя ступенями выше, раздавались шаги высокого охранника.
Лестница спирально уходила в подвал. Рубашов нагнулся, чтобы глянуть вниз, — пенсне соскользнуло, послышался звон, и осколки ссыпались на последнюю ступеньку. Рубашов замер, беспомощно сощурился, но потом ощупью закончил спуск. Судя по звукам, охранник нагнулся и сунул разбитое пенсне в карман; Рубашов не стал оглядываться назад.
Теперь он практически почти ослеп, но под ногами был ровный каменный пол. Они оказались в длинном коридоре — его конца Рубашов не видел. Охранник шел на три шага сзади. Рубашов затылком ощущал его взгляд, но по-прежнему смотрел прямо перед собой. Медленно и напряженно переставляя ноги, он двигался к дальнему концу коридора.
Ему представлялось, что он шагает по этому коридору уже несколько минут. И ничего — решительно ничего не происходило. Пистолет у охранника, без сомнения, в кобуре — он услышит, как тот начнет его вынимать. Значит, пока что он в безопасности. Или они, по примеру дантистов, до времени прячут инструмент в рукаве? Он старался думать о чем-нибудь другом, но не мог переключиться: все его силы уходили на то, чтоб не оглядываться назад.
Странно, зубную боль как отрезало, когда он ощутил благословенную тишину, произнося на суде последнее слово. Возможно, абсцесс созрел и вскрылся. Что он сказал? Я преклоняю колена перед партийными массами страны и мира… Но почему? Чем он провинился перед массами? Сорок лет он гнал их через пустыню, не скупясь на угрозы, посулы и обеты. Так где же она — Земля Обетованная?
Существует ли она как конечная цель для бредущего по бесплодной пустыне человечества? Ему очень хотелось найти ответ, пока время не было окончательно упущено. Моисею не удалось ступить на землю, к которой он вел народы через пустыню. Но он взошел на вершину горы и воочию убедился, что цель достигнута. Легко умирать, когда ты знаешь, что данный тобою обет исполнен. Он, Николай Залманович Рубашов, не был допущен на вершину горы — умирая, он видел лишь пустынную тьму.
Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому — но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую. Согнувшись он лежал поперек коридора и прижимался щекой к прохладному полу. Над ним сомкнулась завеса тьмы, и черные волны ночного океана вздымали его невесомое тело. Полосами тумана плыли воспоминания.
Снаружи слышался стук в дверь, ему мнилось, что его пришли арестовывать, — но в какой он стране?
Он сделал последнее мучительное усилие, чтоб просунуть руку в рукав халата, — но чей это портрет?
Усача с насмешливо циничными глазами или Усатика со стеклянным взглядом?
Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета?
Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна — тихий вздох вечности — подняла его и неспешно покатилась дальше.
Вместо послесловия
Трагедия «Стальных» людей
После разрыва с коммунистами, сделавшего меня, можно сказать, изгоем партии изгоев, наступило критическое время — я остался наедине с темными глубинами собственной психики. Утрата привычного ощущения приобщенности искушала примкнуть к недавним противникам или, например, удариться в религию. Те из моих друзей, кто испытал подобное состояние и вышел из него с честью, сохранив ясность ума и душевное равновесие, были, как правило, творческими людьми: писателями, художниками, учеными, — и это помогало им выстоять.
В Париж в начале 1938 года я вернулся, имея на руках договор с лондонским издательством Джонатана Кейпа на издание моего первого романа «Гладиаторы». Я рассчитывал, что расплачусь с переводчиком из полученного от Кейпа аванса в 125 фунтов, а оставшихся денег мне хватит на полгода спартанской жизни, и я наконец закончу книгу, писание которой постоянно прерывалось — то из-за безденежья, то из-за политики, и все получилось именно так, как я рассчитал: в июне тридцать восьмого «Гладиаторы», отнявшие у меня в общей сложности четыре года, были завершены.
Я, разумеется, понимал, насколько благотворными были для меня периодические возвраты к людям и событиям I века до н. э., особенно в пору непосредственно перед разрывом с партией и сразу после, — они были своего рода трудотерапией, помогали как-то скреплять куски распадавшегося во мне времени, успокаивали, умиротворяли… До разрыва я мыслил себя рабом Истории, а свое писательство — работой на нее. Теперь я хотел стать профессиональным писателем, для которого писать — занятие самодостаточное. Поэтому, завершив «Гладиаторов», я вскоре взялся за «Слепящую тьму».
В краткой заявке, составленной для Кейпа, значилось, что это будет роман о четырех-пяти политзаключенных в одной тоталитарной стране. Приговоренные к смертной казни, они, переступив грань обыденного и трагического планов бытия, пересмотрят перед концом свое прошлое и увидят, что действительно виновны, хотя и не в тех преступлениях, за которые осуждены. Их подлинная виновность в том, что интересы человечества они поставили выше интересов человека, мораль принесли в жертву целесообразности, а средства — цели. И вот они должны умереть, ибо с точки зрения Истории их смерть целесообразна, умереть от руки людей, думающих одинаково с ними. Название предполагалось «Порочный круг».
Я взялся писать новый роман, не определив в точности развитие сюжета, и отчетливо видел перед собой лишь одного из героев. Видел: вот он шагает по камере взад-вперед — невысокий, коренастый, с козлиной бородкой — и потирает пенсне о рукав. Это большевик из «старой гвардии», по складу ума — сколок с Бухарина, по внешности и характеру — синтез Троцкого с Радеком. Я долго не знал, как назову его. Фамилия Рубашов возникла непроизвольно, я понятия не имел, с кем она связана, а сразу же принял ее, думаю, потому, что она напоминала мне вышитую русскую рубашку, в которой я любил покрасоваться по воскресеньям (Очевидно, в СССР. — Здесь и далее примечания переводчика.}. Позднее выяснилось, что Николай Залманович Рубашов — редактор газеты Палестинской трудовой партии «Davar»; лично я его не встречал, но имя, конечно, часто слышал в свою бытность в Палестине. Отчество (Залманович) превратило моего героя в еврея, чего я сам тогда не заметил, и никто не обратил на это моего внимания.
Итак, начало было определено. Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур — лейтмотив, проходящий по всему роману, — за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, еще продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения ее с нацистской Германией.
По написании сцены ареста мне больше не пришлось беспокоиться о сюжете, искать детали — оказалось, они давно накоплены под спудом воспоминаний семилетней давности, и стоило лишь ослабить давление, как они ожили во мне, впервые становясь для меня осмысленными. Надежда, Малютка Вернер, двое начальников из Баку, масса эпизодов, обрывочных реплик, случайных жестов, все то, чему внутренний цензор годами не давал выхода, хлынуло, как пробившийся поток. Я не определял развитие событий, я ожидал его — с ужасом и любопытством. Зная, к примеру, что в конце концов Рубашов капитулирует и признается в совершении мнимых преступлений, я тем не менее очень смутно понимал, в силу каких причин это произойдет. Причины — одна за другой — прояснялись по ходу допросов Рубашова, сначала Ивановым, затем Глеткиным. Вопросы и ответы, жестко предопределенные замкнутой структурой их психики, не импровизировались, они извлекались — посредством механизмов подсознания, облекшихся иллюзорной логичностью, — из глубин психики, на которых стиралось различие между следователем и подследственным, палачом и жертвой. Опираясь на одни и те же представления, эти люди и не могли говорить и поступать иначе, чем говорили и поступали.
Западному сознанию, далекому от этой психики и этих представлений, признания обвиняемых на московских процессах кажутся одной из крупнейших загадок современности. Почему старые большевики — руководители и герои революции, так часто игравшие со смертью, что сами называли себя «покойниками на каникулах», — почему, спрашивается, они признавали этот кошмарный бред, леденящий кровь? Если даже не принимать в расчет тех, кто, как Радек, просто-напросто спасал шкуру, тех, кто был деморализован, как Зиновьев, тех, кто надеялся выгородите родных, как, например, Каменев, по слухам, страстно любивший своего сына, то ведь были же среди них и «стальные» — люди типа Бухарина, Пятакова, Мрачковского, Смирнова и других, с десятками лет революционного стажа, ветераны царских тюрем и ссылок, и вот их патетически-безоглядное отречение от себя представлялось необъяснимым…
За основу ретроспективных эпизодов «Слепящей тьмы» — с Рихардом, Малюткой Леви и Арловой — я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их. Методы и техника допросов в ГПУ подробнее, чем у меня, описаны в других книгах. Опасаясь злоупотребить вниманием читателя, я позволю себе задержаться на главном, то есть на причинах, заставлявших людей одного, строго определенного — «стального» — типа, полностью оставаясь в рамках логики, прийти к необходимости признаний, поражающих полной алогичностью; и, во-первых, сошлюсь на смысловую кульминацию моего романа — заключительный допрос Рубашова Глеткиным, а во-вторых, процитирую документ, остававшийся мне неизвестным, пока я писал роман, — я говорю о книге «Я был агентом Сталина», писавшейся Вальтером Кривицким примерно в то же время, что и «Слепящая тьма» мною.
Кривицкий, высокопоставленный разведчик, порвавший со сталинским режимом, удостоверяет, что для тех, кто подобно ему, в годы московских процессов находился «внутри сталинской машины власти», признания подсудимых на них отнюдь не были никакой загадкой. Хотя, говорит он, имели значение разные факторы, решающей для очень многих оказывалась потребность «в последний раз исполнить свой долг перед партией и революцией». Вот, скажем, каким образом были получены признания Мрачковского — осужденного по первому процессу большевика с 1905 года, героя гражданской войны, позднее оппозиционера.
"В июне 1936 года, — пишет Кривицкий, — заканчивалась подготовка к первому показательному процессу над оппозицией. Добились признаний от четырнадцати человек. Главные действующие лица — Каменев и Зиновьев — уже заучили свои роли и репетировали поведение в зале суда. Оставались двое, отвергавшие любые обвинения, — Мрачковский и Иван Смирнов, старейший большевик, командующий 5-й армией в годы гражданской войны.
Сталин не хотел начинать процесс без них. Их долго пытали — жестоко и безрезультатно. Наконец начальник ОГПУ вызвал моего товарища Слуцкого и приказал допросить Мрачковского и во что бы то ни стало сломить его. С тягостным чувством мой товарищ (кстати, глубоко чтивший Мрачковского) рассказывал мне, а я слушал, как он выступал в качестве инквизитора.
— Я побрился перед началом допроса, — рассказывал Слуцкий, — а когда все кончилось, у меня выросла борода. Его привели ко мне в кабинет. Он сильно хромал — еще с гражданской, и я предложил ему сесть. Он сел. Вот, говорю, товарищ Мрачковский, приходится мне допрашивать вас.
— Я отвечать не буду. Я не желаю с вами разговаривать. Вы в тысячу раз хуже царских жандармов. Докажите мне ваше право допрашивать меня. Что-то я не слышал про вас в годы революции. Птицы вроде вас на фронты не залетали. А их, — Мрачковский показал на ордена Красного Знамени на моей гимнастерке, — их вы, скорее всего, просто украли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26