но еще так много подлости, так много глупости в отплату за весь героизм; так много наших еще готовы отвести глаза и отречься от тех, кто сражается, кто пожертвовал собой… право же, требовать от меня, чтобы я говорил об этих годах без глубокого волнения, – требовать слишком много.
Итак, ни Элизе, ни Ги еще не достигли призывного возраста. Эта война была войной только для Марселя. Во всяком случае, казалось, она будет войной только для Марселя. Ему пришлось пройти через все муки ада. Наступит день, когда мы сможем описать трагедию людей, веривших от всего сердца, со всей щедростью души в величие идей пацифизма и увидевших, как самые лживые, самые подлые предатели мира крали у них одно за другим их искренние слова и исподтишка вели их к заранее проигранной войне, к войне, которую они не могли ни отвергнуть, ни принять, войне без всякой перспективы; их заставляли воевать с самими собой, со своими порывами, со своим энтузиазмом. Наступит день…
Итак, для Марселя война началась с горячих споров и глубокого смятения. Все восставало против созданного им себе идеала, объединявшего человечество: факты и комментарии, поступки и их истолкования. Все, что говорилось, все, что можно было написать, высмеивало его идеал. Марселя и ему подобных стыдили за то, что они поверили в непреложность фактов. Что касается самого Марселя, то его забросили в какой-то странный полк, как будто бы в армию… но там у них не было ни оружия, ни военной формы, только берет и нарукавная повязка на гражданской одежде. Так называемый рабочий батальон. Предполагалось, они будут рыть окопы возле Mo, Куломье, седьмую полосу укреплений для линии Мажино. Можно сказать, то было преддверие каторги, где собрали подозрительных типов, бывших уголовников, рабочих парижских предместий, портных и меховщиков-евреев, ютившихся вокруг Бастилии, русских белоэмигрантов, словом, невообразимый винегрет. Всем этим сбродом командовали офицеры, громогласно говорившие на гордом языке победителей, иначе говоря, на том языке, какой Марсель всегда считал языком врагов… врагов и внутренних и внешних, вызывавших одну и ту же ненависть… И унтер-офицеры, похожие на тюремных надзирателей; в конторе какие-то типы из Парижа просматривали личные дела. Сыскная полиция. Марсель, как сотни тысяч французов, имел в своей солдатской книжке позорное клеймо «PR», и это обозначало, что даже в армии, откуда на словах так решительно изгоняли всякую политику, брали на учет тех, кто думал не так, как было дозволено, кого следовало любым способом унизить, опозорить, втянуть в какую-нибудь грязную историю…
Вот как в 1939 году Марселя и многих других обучали защищать Францию. Вот как им ее представляли. Подумайте о том, что должно было произойти, чтобы в конце концов Марсель и Ги, например, обрели общий язык и могли говорить между собой об их общей родине. Такой Ги даже не помышлял, что могут быть люди, родившиеся французами, для которых французский флаг в чужих руках ничего не значит, тогда как сам Ги не мог без глубокого волнения смотреть, как он взвивается в небо. Однако кого видел Марсель под защитой этого флага, разве что полицию, громившую нищий «Двор чудес», и людей, которые не знали, какому богу молиться? Как эта война могла стать его войной?
Все это резко противоречило тому, о чем твердили позже, в разговорах и в газетах, деятели Виши. Эти не отказались от своего напыщенного слога, в их речах по-прежнему звучали высокопарные слова: честь, родина, верность, преданность…
Но под теми же штандартами шел уже совсем иной товар. Тех, кого когда-то хватали за то, что они кричат против войны или требуют хлеба, сегодня уже преследовали за то, что они отказываются становиться на колени, служить иностранцам, поддерживать странный и смехотворный пацифизм генералов, перешедших на сторону неприятеля, и если они теперь говорили о Франции, о Родине, то их отправляли в тюрьму. Люди теряли сон, слушая рассказы о концлагерях и застенках. Затем начались расстрелы. Полетели головы с плеч. Немцы и французы отлично договаривались, выбирая, кого надо убить, – тех, кто отстаивал, кто смел отстаивать свое право кричать «Да здравствует Франция!» до самого эшафота.
Но вернемся к Марселю; уверяли, что ему нечего опасаться «нового пополнения», потому что он уже сбежал. Так говорили в Сент-Этьене; откуда они знали, чего ему опасаться и чем он занимается? Он не расстался со своей мечтой и сохранил свой прежний нрав, связывавший его со старой, опасной каждодневной жизнью.
* * *
Среди катастрофы, потрясшей всю страну, была женщина, горячо благодарившая бога. В гуще всеобщих бедствий она могла все же утешать себя тем, что ее сын, ее мальчик, ясноглазый Ги прошел через весь этот ужас, не убивая людей. Ибо для этой христианки заповедь господня «не убий» не допускала нарушений.
Все было перевернуто вверх дном в этой попранной стране, ничто не оставалось на своем месте. Даже небо поблекло. На фабрику ликеров, на прекрасный дом с блестящей мебелью, на ухоженный парк внезапно хлынула дикая и обезумевшая от страха толпа. На несколько дней пришлось устроить у входа буфет, что-то вроде столовки… А затем необъяснимое отступление армии… Ги говорил, что это позор, но назавтра вся семья тоже снялась с места и двинулась в Шарант, где жили родственники. А фабрика, и парк, и покинутый дом увидели, как в ворота въезжают вражеские танки с серыми солдатами в башнях…
Они добрались до Шаранта и, измученные отступлением, на этот раз не двинулись дальше. Война кончилась. Дрожащий голос Маршала… Родственники говорили, что беда еще может обернуться добром. Впрочем, для них небо оставалось таким же ясным; люди часто склонны считать свои временные несчастья самым важным на свете. А маленькая деревня рядом с ликерной фабрикой их родственника, разве, несмотря ни на что, она не живет спокойно и счастливо?
Быть может, тут сказывалось тайное желание, чтобы непрошеные гости с Севера отправились домой, по правде сказать, они немного загромождали красивый, спокойный дом; так или иначе, но шарантские родственники все чаще заговаривали об экономическом подъеме. По-видимому, они были правы: пора снова открыть фабрику.
Их дом был разграблен, в парке к деревьям прибиты дощечки с надписями готическим шрифтом. Сначала отец Ги свято соблюдал все новые установления. Легион, Национальная помощь, Хартия труда… Ги повторял отцовские слова: все несчастья произошли из-за пресловутой политики. До этого довела нас политика… Когда Маршал осуждал политиканов, сначала с ним соглашались. Но вот вопрос: что делается вокруг него и чем они занимаются там, в Виши? Политикой, грязной политикой.
Как и Марсель в 1939-м, Ги теперь тоже переживал кризис. С чего это началось? Трудно сказать. Так долго, как только мог, Ги обвинял окружающих Маршала, но не его самого, в том, что ему не нравилось в Виши. А то, что ему не нравилось в Виши, часто было еще не самым худшим. Неверно было бы думать, что глаза открываются всегда по разумным причинам. Это было скорее смутное недовольство, чем определенные причины. В смятении 1940 года Ги, как и его отец, верил седовласому Маршалу с выцветшими глазами, бормотавшему, как старый дедушка. Ги слышал от него те самые слова, на которых держалась его вера… Так произошло не с одним только Ги. Ему не раз говорили, что мечта всегда расходится с действительностью. Но такое объяснение его не удовлетворяло: он верил в свою Францию, в ее героический образ, как годом раньше Марсель верил в свою мечту о всемирном братстве. Между ним и теми, кто его окружал, постепенно разверзлась пропасть. Он боялся спросить, что думает его мать. Ах, если б здесь был Жерар! Несколько месяцев от него не было вестей; потом пришла открытка из Померании с заранее напечатанным текстом и вписанными в него стереотипными словами, но в них нельзя было найти ответа ни на один вопрос.
Позднее, по набросанным карандашом запискам, присланным из Сталага, трудно было понять, что же думает Жерар. А Ги так хотелось задать ему уйму вопросов. В начале 1942 года пришло немного более понятное письмо, где, по-видимому, говорилось о неудавшемся побеге из концлагеря. А затем молчание.
Как и Марсель в 1939 году, Ги прошел через адовы муки сомнений. Но он был хуже вооружен, чтобы защищаться, не очень-то много знал он о жизни. Слова имели над ним слишком большую власть. Такие великие, такие благородные слова… Когда отец стал помогать рабочим уклоняться от «пополнения», у Ги прямо камень с души свалился; он даже почувствовал гордость за отца. Но узнал он об этом гораздо позже, когда, нарушив запрет, тайком перешел демаркационную линию, чтобы повидаться со своими товарищами (еще одна игра скаутов).
Ибо год назад перешел в южную зону, где вступил в члены «Сочувствующих». Там его терзало множество сомнений. Он постепенно привык соглашаться лишь с частью того, что ему внушали. Приходилось молчать, сдерживаться, когда ставили кое-какие вопросы, касающиеся крупного заговора, который, думал он, охватил его страну… В мечтах Ги, в старых скаутских мечтах, никто никогда не лгал. Самое трудное было научиться лгать: ему казалось, легче убить, даже беззащитного…
В двух зонах царила совершенно разная атмосфера. Если бы Ги не пришел домой повидаться со своими, возможно, в южной зоне некоторые вещи так бы и не прояснились для него. В южной зоне каждый человек отмалчивался, каждый глядел на соседа с недоверием. Но от самой демаркационной линии, и даже не доходя до нее, возникало всеобщее товарищество, начиная со взглядов, которыми обменивались разнообразные пешеходы, направлявшиеся со всем понятной целью к тайным проходам, ставшим секретом Полишинеля. К северной зоне… В северной зоне лежала другая страна, где возмущенно кипела кровь и с уст срывались дерзкие слова. Даже мать сказала Ги: «Там вам не хватает бошей, как у нас, вот чего вам не хватает»…
Но, вернувшись в свое затянувшееся детство, среди членов «Сочувствующих» он готов был уступить, он уже уступал… Подъем флага был для него всегда такой волнующей церемонией, что слезы выступали на глазах. Зачем же кое-кто из его товарищей говорил при этом такие мерзкие, возмутительные слова? Не спорить. Не слушать…
Редкие письма, приходившие от его родственников из Шаранта, только злили его. Эти люди уже не могли написать обыкновенное письмо, казалось, читаешь парижские газеты… Просто поразительная мания – повторять все, что напечатают, и вечно вести агитацию. К тому же все это зря; хотя Ги и сохранил в душе вкус к игре в краснокожих, у него не было ни малейшего желания отморозить себе ноги на Березине, как они ему советовали, правда, в менее резкой форме.
Гораздо больше, чем эти попытки его поучать, Ги настораживали отношения среди товарищей в лагере. Когда группа молодых людей одного возраста собирается отдать свою молодость и все свои силы на выполнение задач, которые увлекают их именно своей скромностью… когда вас постоянно призывают к бескорыстному служению, когда даже бессмысленно потраченное время всегда оказывается протестом, соревнованием в безумном великодушии, и не так важно ради кого, никто даже не спрашивал ради кого… когда вам все время напоминают, что великое испытание, придающее молодежи особую красоту, и есть уже действие нового режима и что прежде вас не обучали бы работать киркой, ходить голым по пояс в снежную погоду, валить деревья и мало ли что еще? – тогда очень трудно убедить себя, что все это правда, ты знаешь, что стояло такое время, когда странным казалось, что люди ходят с песнями.
Как-то вечером… Они стояли тогда лагерем возле Шатору, в долине, где протекала извилистая, обросшая колючим кустарником речка, через которую на протяжении нескольких километров не было переправы, так как единственный мост был взорван в 40-м году, до смешного маленький мостик, в то время как враг беспрепятственно перебрался через Луару. Это было в двух шагах от демаркационной линии. Как-то вечером затрещали ружейные выстрелы. Сосед Ги по бараку подскочил со сна, они спали на двухэтажных нарах, и наклонился к нему:
– Слышишь?
Лаяли собаки полевой жандармерии, они, как видно, охотились за человеком на болотистой низине по ту сторону речки. В темноте послышались голоса.
– Что случилось? Тут не поспишь…
Потом все стихло; собачий лай замер вдали. Ги долго лежал, прислушиваясь к темноте.
Утром, когда они шли, голые по пояс, в своих зеленых брюках, со сдвинутым на ухо беретом и пели песни старой Франции, направляясь к лесосеке, где рубили деревья, они встретили жандармов в защитной форме с местного поста, которые вели бледного парня с рукой, пристегнутой наручником к одному из них. Он шел согнувшись, еле волоча ноги от усталости, вторая рука была на перевязи, повязка запятнана кровью. Все молча смотрели на него. Когда те приблизились, Ги узнал Жерара. Он закричал. Жерар! Жерар раненый, изможденный, обессилевший… Ги не позволили подойти. Жандармы не желали давать объяснений. На губах Жерара застыла странная отрешенная улыбка. По лицу его нельзя было догадаться, узнал ли он Ги. Впрочем, вблизи он был уж не так похож на себя: ему недоставало чего-то неуловимого, и это мешало сказать с уверенностью, что это он. И все-таки то был Жерар. Именно за ним охотились боши сегодня ночью, как за болотной дичью, а теперь жандармы, французские жандармы уводят его… Беглеца, подумайте, беглеца! В низине стонали кулики.
Ги больше никогда не видел Жерара. Порой он спрашивал себя, не было ли это ошибкой, заблуждением: был ли это и вправду Жерар? Он ощупывал под рубашкой свой шрам от старого ожога, как будто проверяя реальность жизни, ее непрерывность… Был ли это и в самом деле Жерар?
* * *
В П. все прошло совсем тихо. В июне 1940 года, когда объявили о приходе немцев, Элизе побежал на кладбище. Примерно рота, люди хорошо одетые, свежие, совсем не похожие на беженцев, прошедших раньше. Жители дрожали. Элизе пожимал плечами. Надо же быть такими болванами… Ему хотелось, чтобы солдаты остались в П. Но они только прошли через деревню, направляясь в Баланс, а главные силы двигались туда по шоссе. «Приключение» не состоялось и на сей раз.
Чего вы хотите, ведь это только П., даже немцы не пожелали оставить здесь гарнизон… Элизе был доволен, что они напугали его земляков. Так он вымещал на них свою злобу. Он подхватил на лету сигареты, брошенные ему солдатами. Можно было подумать, что теперь у них что-нибудь изменится. Как же, держи карман. П. был забытым богом уголком Франции. Здесь ничего не случалось, ну ровным счетом ничего. Все оставалось таким же, как и всегда. До того дошло, что людям пришлось лезть из кожи вон, чтобы найти – кого бы вы думали? – нового мэра и заменить прежнего. Между нами говоря, новый стоил не больше старого. Люди молчали, но знали, что делали. Красивые объявления Виши никто не мог разглядеть: их вывешивали слишком высоко. Или вверх ногами.
Ах, если бы Элизе только мог… Он был взбудоражен новыми идеями, набрасывался на газеты, жадно слушал радио, но отец то и дело злобно выключал приемник. Вот еще толсто-шкурый идиот. Где-нибудь в другом месте можно было бы вступить в одну из тех организаций, где молодому человеку ничего не стоит как-нибудь выдвинуться. Но в П.! Люди насмехались над ним. Тогда он им угрожал. А они хохотали. Но все же, все же… Когда в жандармерию пришел донос на хозяина гостиницы, что он, мол, связан с черным рынком, они очень разозлились, эти жандармы. Но все же составили акт. Против человека, который оплачивал им выпивку.
После этого случая Элизе оказался в полном одиночестве.
Он ненавидел юнцов своего возраста и бегал от девчонок. Вечно снедаемый своими мечтами, он отрывался от снов наяву, только чтобы бросить кому-нибудь несколько дерзких слов, несколько фраз, вычитанных из газет, и вскоре вызвал единодушную неприязнь всей округи. Видя, как он бродит по холмам, пастухи не раз швырялись в него камнями или натравливали на него собак.
Только среди лесорубов его еще терпели. Многие из них, беженцы из Лотарингии, были малообщительны, их молчаливость была ему по душе. Он смотрел, как они работают. Смотреть, как работают другие, было его любимым занятием. Он воображал, что командует этими здоровенными молодцами, которые, не щадя своих сил, рубили деревья. Это тешило его самолюбие. К тому же, когда они говорили между собой, их слова звучали на манер немецких. Среди дровосеков было и два-три итальянца: эти вроде бы принадлежали к стану оккупантов. Хотя на самом деле были эмигрантами и служили во французской армии, как, например, Мартини, смешной рыжий детина с желто-зеленой тряпкой на шее вместо кашне.
Элизе должен был бы помогать своим: продергивать морковь, полоть огород, окучивать фруктовый сад. Но он удирал на холмы. Отец был слишком стар, чтобы его выпороть;
1 2 3 4
Итак, ни Элизе, ни Ги еще не достигли призывного возраста. Эта война была войной только для Марселя. Во всяком случае, казалось, она будет войной только для Марселя. Ему пришлось пройти через все муки ада. Наступит день, когда мы сможем описать трагедию людей, веривших от всего сердца, со всей щедростью души в величие идей пацифизма и увидевших, как самые лживые, самые подлые предатели мира крали у них одно за другим их искренние слова и исподтишка вели их к заранее проигранной войне, к войне, которую они не могли ни отвергнуть, ни принять, войне без всякой перспективы; их заставляли воевать с самими собой, со своими порывами, со своим энтузиазмом. Наступит день…
Итак, для Марселя война началась с горячих споров и глубокого смятения. Все восставало против созданного им себе идеала, объединявшего человечество: факты и комментарии, поступки и их истолкования. Все, что говорилось, все, что можно было написать, высмеивало его идеал. Марселя и ему подобных стыдили за то, что они поверили в непреложность фактов. Что касается самого Марселя, то его забросили в какой-то странный полк, как будто бы в армию… но там у них не было ни оружия, ни военной формы, только берет и нарукавная повязка на гражданской одежде. Так называемый рабочий батальон. Предполагалось, они будут рыть окопы возле Mo, Куломье, седьмую полосу укреплений для линии Мажино. Можно сказать, то было преддверие каторги, где собрали подозрительных типов, бывших уголовников, рабочих парижских предместий, портных и меховщиков-евреев, ютившихся вокруг Бастилии, русских белоэмигрантов, словом, невообразимый винегрет. Всем этим сбродом командовали офицеры, громогласно говорившие на гордом языке победителей, иначе говоря, на том языке, какой Марсель всегда считал языком врагов… врагов и внутренних и внешних, вызывавших одну и ту же ненависть… И унтер-офицеры, похожие на тюремных надзирателей; в конторе какие-то типы из Парижа просматривали личные дела. Сыскная полиция. Марсель, как сотни тысяч французов, имел в своей солдатской книжке позорное клеймо «PR», и это обозначало, что даже в армии, откуда на словах так решительно изгоняли всякую политику, брали на учет тех, кто думал не так, как было дозволено, кого следовало любым способом унизить, опозорить, втянуть в какую-нибудь грязную историю…
Вот как в 1939 году Марселя и многих других обучали защищать Францию. Вот как им ее представляли. Подумайте о том, что должно было произойти, чтобы в конце концов Марсель и Ги, например, обрели общий язык и могли говорить между собой об их общей родине. Такой Ги даже не помышлял, что могут быть люди, родившиеся французами, для которых французский флаг в чужих руках ничего не значит, тогда как сам Ги не мог без глубокого волнения смотреть, как он взвивается в небо. Однако кого видел Марсель под защитой этого флага, разве что полицию, громившую нищий «Двор чудес», и людей, которые не знали, какому богу молиться? Как эта война могла стать его войной?
Все это резко противоречило тому, о чем твердили позже, в разговорах и в газетах, деятели Виши. Эти не отказались от своего напыщенного слога, в их речах по-прежнему звучали высокопарные слова: честь, родина, верность, преданность…
Но под теми же штандартами шел уже совсем иной товар. Тех, кого когда-то хватали за то, что они кричат против войны или требуют хлеба, сегодня уже преследовали за то, что они отказываются становиться на колени, служить иностранцам, поддерживать странный и смехотворный пацифизм генералов, перешедших на сторону неприятеля, и если они теперь говорили о Франции, о Родине, то их отправляли в тюрьму. Люди теряли сон, слушая рассказы о концлагерях и застенках. Затем начались расстрелы. Полетели головы с плеч. Немцы и французы отлично договаривались, выбирая, кого надо убить, – тех, кто отстаивал, кто смел отстаивать свое право кричать «Да здравствует Франция!» до самого эшафота.
Но вернемся к Марселю; уверяли, что ему нечего опасаться «нового пополнения», потому что он уже сбежал. Так говорили в Сент-Этьене; откуда они знали, чего ему опасаться и чем он занимается? Он не расстался со своей мечтой и сохранил свой прежний нрав, связывавший его со старой, опасной каждодневной жизнью.
* * *
Среди катастрофы, потрясшей всю страну, была женщина, горячо благодарившая бога. В гуще всеобщих бедствий она могла все же утешать себя тем, что ее сын, ее мальчик, ясноглазый Ги прошел через весь этот ужас, не убивая людей. Ибо для этой христианки заповедь господня «не убий» не допускала нарушений.
Все было перевернуто вверх дном в этой попранной стране, ничто не оставалось на своем месте. Даже небо поблекло. На фабрику ликеров, на прекрасный дом с блестящей мебелью, на ухоженный парк внезапно хлынула дикая и обезумевшая от страха толпа. На несколько дней пришлось устроить у входа буфет, что-то вроде столовки… А затем необъяснимое отступление армии… Ги говорил, что это позор, но назавтра вся семья тоже снялась с места и двинулась в Шарант, где жили родственники. А фабрика, и парк, и покинутый дом увидели, как в ворота въезжают вражеские танки с серыми солдатами в башнях…
Они добрались до Шаранта и, измученные отступлением, на этот раз не двинулись дальше. Война кончилась. Дрожащий голос Маршала… Родственники говорили, что беда еще может обернуться добром. Впрочем, для них небо оставалось таким же ясным; люди часто склонны считать свои временные несчастья самым важным на свете. А маленькая деревня рядом с ликерной фабрикой их родственника, разве, несмотря ни на что, она не живет спокойно и счастливо?
Быть может, тут сказывалось тайное желание, чтобы непрошеные гости с Севера отправились домой, по правде сказать, они немного загромождали красивый, спокойный дом; так или иначе, но шарантские родственники все чаще заговаривали об экономическом подъеме. По-видимому, они были правы: пора снова открыть фабрику.
Их дом был разграблен, в парке к деревьям прибиты дощечки с надписями готическим шрифтом. Сначала отец Ги свято соблюдал все новые установления. Легион, Национальная помощь, Хартия труда… Ги повторял отцовские слова: все несчастья произошли из-за пресловутой политики. До этого довела нас политика… Когда Маршал осуждал политиканов, сначала с ним соглашались. Но вот вопрос: что делается вокруг него и чем они занимаются там, в Виши? Политикой, грязной политикой.
Как и Марсель в 1939-м, Ги теперь тоже переживал кризис. С чего это началось? Трудно сказать. Так долго, как только мог, Ги обвинял окружающих Маршала, но не его самого, в том, что ему не нравилось в Виши. А то, что ему не нравилось в Виши, часто было еще не самым худшим. Неверно было бы думать, что глаза открываются всегда по разумным причинам. Это было скорее смутное недовольство, чем определенные причины. В смятении 1940 года Ги, как и его отец, верил седовласому Маршалу с выцветшими глазами, бормотавшему, как старый дедушка. Ги слышал от него те самые слова, на которых держалась его вера… Так произошло не с одним только Ги. Ему не раз говорили, что мечта всегда расходится с действительностью. Но такое объяснение его не удовлетворяло: он верил в свою Францию, в ее героический образ, как годом раньше Марсель верил в свою мечту о всемирном братстве. Между ним и теми, кто его окружал, постепенно разверзлась пропасть. Он боялся спросить, что думает его мать. Ах, если б здесь был Жерар! Несколько месяцев от него не было вестей; потом пришла открытка из Померании с заранее напечатанным текстом и вписанными в него стереотипными словами, но в них нельзя было найти ответа ни на один вопрос.
Позднее, по набросанным карандашом запискам, присланным из Сталага, трудно было понять, что же думает Жерар. А Ги так хотелось задать ему уйму вопросов. В начале 1942 года пришло немного более понятное письмо, где, по-видимому, говорилось о неудавшемся побеге из концлагеря. А затем молчание.
Как и Марсель в 1939 году, Ги прошел через адовы муки сомнений. Но он был хуже вооружен, чтобы защищаться, не очень-то много знал он о жизни. Слова имели над ним слишком большую власть. Такие великие, такие благородные слова… Когда отец стал помогать рабочим уклоняться от «пополнения», у Ги прямо камень с души свалился; он даже почувствовал гордость за отца. Но узнал он об этом гораздо позже, когда, нарушив запрет, тайком перешел демаркационную линию, чтобы повидаться со своими товарищами (еще одна игра скаутов).
Ибо год назад перешел в южную зону, где вступил в члены «Сочувствующих». Там его терзало множество сомнений. Он постепенно привык соглашаться лишь с частью того, что ему внушали. Приходилось молчать, сдерживаться, когда ставили кое-какие вопросы, касающиеся крупного заговора, который, думал он, охватил его страну… В мечтах Ги, в старых скаутских мечтах, никто никогда не лгал. Самое трудное было научиться лгать: ему казалось, легче убить, даже беззащитного…
В двух зонах царила совершенно разная атмосфера. Если бы Ги не пришел домой повидаться со своими, возможно, в южной зоне некоторые вещи так бы и не прояснились для него. В южной зоне каждый человек отмалчивался, каждый глядел на соседа с недоверием. Но от самой демаркационной линии, и даже не доходя до нее, возникало всеобщее товарищество, начиная со взглядов, которыми обменивались разнообразные пешеходы, направлявшиеся со всем понятной целью к тайным проходам, ставшим секретом Полишинеля. К северной зоне… В северной зоне лежала другая страна, где возмущенно кипела кровь и с уст срывались дерзкие слова. Даже мать сказала Ги: «Там вам не хватает бошей, как у нас, вот чего вам не хватает»…
Но, вернувшись в свое затянувшееся детство, среди членов «Сочувствующих» он готов был уступить, он уже уступал… Подъем флага был для него всегда такой волнующей церемонией, что слезы выступали на глазах. Зачем же кое-кто из его товарищей говорил при этом такие мерзкие, возмутительные слова? Не спорить. Не слушать…
Редкие письма, приходившие от его родственников из Шаранта, только злили его. Эти люди уже не могли написать обыкновенное письмо, казалось, читаешь парижские газеты… Просто поразительная мания – повторять все, что напечатают, и вечно вести агитацию. К тому же все это зря; хотя Ги и сохранил в душе вкус к игре в краснокожих, у него не было ни малейшего желания отморозить себе ноги на Березине, как они ему советовали, правда, в менее резкой форме.
Гораздо больше, чем эти попытки его поучать, Ги настораживали отношения среди товарищей в лагере. Когда группа молодых людей одного возраста собирается отдать свою молодость и все свои силы на выполнение задач, которые увлекают их именно своей скромностью… когда вас постоянно призывают к бескорыстному служению, когда даже бессмысленно потраченное время всегда оказывается протестом, соревнованием в безумном великодушии, и не так важно ради кого, никто даже не спрашивал ради кого… когда вам все время напоминают, что великое испытание, придающее молодежи особую красоту, и есть уже действие нового режима и что прежде вас не обучали бы работать киркой, ходить голым по пояс в снежную погоду, валить деревья и мало ли что еще? – тогда очень трудно убедить себя, что все это правда, ты знаешь, что стояло такое время, когда странным казалось, что люди ходят с песнями.
Как-то вечером… Они стояли тогда лагерем возле Шатору, в долине, где протекала извилистая, обросшая колючим кустарником речка, через которую на протяжении нескольких километров не было переправы, так как единственный мост был взорван в 40-м году, до смешного маленький мостик, в то время как враг беспрепятственно перебрался через Луару. Это было в двух шагах от демаркационной линии. Как-то вечером затрещали ружейные выстрелы. Сосед Ги по бараку подскочил со сна, они спали на двухэтажных нарах, и наклонился к нему:
– Слышишь?
Лаяли собаки полевой жандармерии, они, как видно, охотились за человеком на болотистой низине по ту сторону речки. В темноте послышались голоса.
– Что случилось? Тут не поспишь…
Потом все стихло; собачий лай замер вдали. Ги долго лежал, прислушиваясь к темноте.
Утром, когда они шли, голые по пояс, в своих зеленых брюках, со сдвинутым на ухо беретом и пели песни старой Франции, направляясь к лесосеке, где рубили деревья, они встретили жандармов в защитной форме с местного поста, которые вели бледного парня с рукой, пристегнутой наручником к одному из них. Он шел согнувшись, еле волоча ноги от усталости, вторая рука была на перевязи, повязка запятнана кровью. Все молча смотрели на него. Когда те приблизились, Ги узнал Жерара. Он закричал. Жерар! Жерар раненый, изможденный, обессилевший… Ги не позволили подойти. Жандармы не желали давать объяснений. На губах Жерара застыла странная отрешенная улыбка. По лицу его нельзя было догадаться, узнал ли он Ги. Впрочем, вблизи он был уж не так похож на себя: ему недоставало чего-то неуловимого, и это мешало сказать с уверенностью, что это он. И все-таки то был Жерар. Именно за ним охотились боши сегодня ночью, как за болотной дичью, а теперь жандармы, французские жандармы уводят его… Беглеца, подумайте, беглеца! В низине стонали кулики.
Ги больше никогда не видел Жерара. Порой он спрашивал себя, не было ли это ошибкой, заблуждением: был ли это и вправду Жерар? Он ощупывал под рубашкой свой шрам от старого ожога, как будто проверяя реальность жизни, ее непрерывность… Был ли это и в самом деле Жерар?
* * *
В П. все прошло совсем тихо. В июне 1940 года, когда объявили о приходе немцев, Элизе побежал на кладбище. Примерно рота, люди хорошо одетые, свежие, совсем не похожие на беженцев, прошедших раньше. Жители дрожали. Элизе пожимал плечами. Надо же быть такими болванами… Ему хотелось, чтобы солдаты остались в П. Но они только прошли через деревню, направляясь в Баланс, а главные силы двигались туда по шоссе. «Приключение» не состоялось и на сей раз.
Чего вы хотите, ведь это только П., даже немцы не пожелали оставить здесь гарнизон… Элизе был доволен, что они напугали его земляков. Так он вымещал на них свою злобу. Он подхватил на лету сигареты, брошенные ему солдатами. Можно было подумать, что теперь у них что-нибудь изменится. Как же, держи карман. П. был забытым богом уголком Франции. Здесь ничего не случалось, ну ровным счетом ничего. Все оставалось таким же, как и всегда. До того дошло, что людям пришлось лезть из кожи вон, чтобы найти – кого бы вы думали? – нового мэра и заменить прежнего. Между нами говоря, новый стоил не больше старого. Люди молчали, но знали, что делали. Красивые объявления Виши никто не мог разглядеть: их вывешивали слишком высоко. Или вверх ногами.
Ах, если бы Элизе только мог… Он был взбудоражен новыми идеями, набрасывался на газеты, жадно слушал радио, но отец то и дело злобно выключал приемник. Вот еще толсто-шкурый идиот. Где-нибудь в другом месте можно было бы вступить в одну из тех организаций, где молодому человеку ничего не стоит как-нибудь выдвинуться. Но в П.! Люди насмехались над ним. Тогда он им угрожал. А они хохотали. Но все же, все же… Когда в жандармерию пришел донос на хозяина гостиницы, что он, мол, связан с черным рынком, они очень разозлились, эти жандармы. Но все же составили акт. Против человека, который оплачивал им выпивку.
После этого случая Элизе оказался в полном одиночестве.
Он ненавидел юнцов своего возраста и бегал от девчонок. Вечно снедаемый своими мечтами, он отрывался от снов наяву, только чтобы бросить кому-нибудь несколько дерзких слов, несколько фраз, вычитанных из газет, и вскоре вызвал единодушную неприязнь всей округи. Видя, как он бродит по холмам, пастухи не раз швырялись в него камнями или натравливали на него собак.
Только среди лесорубов его еще терпели. Многие из них, беженцы из Лотарингии, были малообщительны, их молчаливость была ему по душе. Он смотрел, как они работают. Смотреть, как работают другие, было его любимым занятием. Он воображал, что командует этими здоровенными молодцами, которые, не щадя своих сил, рубили деревья. Это тешило его самолюбие. К тому же, когда они говорили между собой, их слова звучали на манер немецких. Среди дровосеков было и два-три итальянца: эти вроде бы принадлежали к стану оккупантов. Хотя на самом деле были эмигрантами и служили во французской армии, как, например, Мартини, смешной рыжий детина с желто-зеленой тряпкой на шее вместо кашне.
Элизе должен был бы помогать своим: продергивать морковь, полоть огород, окучивать фруктовый сад. Но он удирал на холмы. Отец был слишком стар, чтобы его выпороть;
1 2 3 4