И вот что любопытно: хотя и не молодое, сердце друга хорошо приноравливалось к медленному течению его лет и могло обеспечить ему долголетнюю старость.
Кто-то тронул его за рукав: доктор поднял глаза и увидел на своем локте руку, очень белую дрожащую руку, и скорбное лицо официантки, запричитавшей: «Иду на работу и узнаю…»
«Да-да, – ответил еле слышно доктор. – Он умер мгновенно, как вы и предсказывали. Разве что во сне». Тут он заметил, что они как раз находились на изгибе затененного ивами полумесяца, среди очень странных домов с остроконечными кровлями. И, оставив ее там, около решетчатой калитки безлюдного дома, на которую она положила чрезмерно белую руку (такие калитки с коваными железными цветами бывают лишь в очень старых домах), он устало побрел в сумерках вниз по улице Химеры.
История Бессмертного
На мраморном столике кафе «Ла Доминика» беззаботно покоилась шелковисто-глянцевая плетеная корзинка, из которой, словно полураскрытые крылья голубки, выбивались концы небрежно свернутой, размером с ин-фолио, рукописи. Владелец всего этого, юноша с оливковым лицом, обрамленным короткими, очень густыми кудрями, черными усами и бородкой (такая же бородка вскоре непременно украсит лицо генерала Игнасио Аграмонте), немного отодвинулся, чтобы свободно скрестить элегантные ноги, – положив руки на рукоять трости, он источал спокойную уверенность, в своем английском сюртуке с двойным рядом пуговиц. Ветреное декабрьское утро было еще в самом начале, в кафе не было ни души. Наемная коляска, остановившаяся у входа, вывела его из задумчивости.
Юноша одного с ним возраста, подобно огромной бабочке перелетев через крыло экипажа, подбежал и сел за его столик. На нем был просторный костюм из белейшей вигони, какие несколько лет назад манерно называли «мельничьими». С той же порывистостью он бросил в ближнее кресло свою из тонкой соломки, с высокой тульей шляпу. «Прости, – только и сказал он примирительно (видно было, что он более привык к улыбкам, нежели к порицаниям), – сам видишь, какое утро».
Владелец плетеной корзинки с деланным неудовольствием расширил глаза и чуть шевельнул пальцами руки. «Почти в самом начале „Тимея“, – сказал он после небольшой паузы, словно озвучивая ход своих мыслей мелодичным голосом креола, в котором время от времени бегло проскальзывали чисто испанские пришепетывания на звуке «эс», – почти в самом начале «Тимея» Платон рассказывает нам, как Критий, будучи мальчиком, услышал легенду об Атлантиде».
Его гость – а мы с полным основанием можем назвать его так, ибо, со всей очевидностью, он ответил на предварительное приглашение, – выказавший не только вежливое, но и напряженное внимание, отвлекся в этом месте лишь для того, чтобы заказать два лимонада с медовыми сотами – лакомство, которое со временем принесло кафе «Ла Доменика» определенную известность. «Критию было тогда десять лет, – невозмутимо продолжал собеседник, – вместе с несколькими детьми своего возраста он отправился в Афины, чтобы участвовать в состязании. Желая угодить престарелому арбитру, один из мальчиков заявил, что Солон, не взвали он на плечи груз общественных забот, превзошел бы Гомера. И арбитр, по случаю также носивший имя Критий, благосклонно отнесся к этому мнению, добавив, что сюжетом для сложения поэмы вполне могла бы стать битва с атлантами, что и дало повод к пересказу мифа, который все мы теперь знаем. К несчастью, ход времени и гибель персонажей позволили забвенью восторжествовать над их славой. И все же, – заявил юноша, чуть повысив голос и выбросив вперед хорошо ухоженный палец, – в этой корзинке, как бы там ни потрудилось забвенье, находится поэма, которая возвысила бы Солона над Гомером».
Столь ошеломляющее известие, как ни трудно представить себе подобное, не произвело ожидаемого эффекта, хотя говоривший и не обратил на это внимания. «Не думай, – сказал он, в первый раз подавшись вперед, – что, сочинив ее, я добиваюсь славы лишь для себя одного. Наверно, со мной случилось то же, что выпало на долю английскому поэту Сэмуэлю Кольриджу, когда в одну из летних ночей 1795 года ему приснился во всем величии дворец Кубла Хана, так что глазам его одновременно явились и вещи, вернее, образы вещей, и сами слова, в которых он должен был воплотить их. И увидел он все это так живо, что, проснувшись, сумел записать пятьдесят стихотворных строк, бывших во сне и реальностью, и словами, и если не написал больше, то лишь милостью злополучной случайной помехи. Я был счастливее Кольриджа. Во сне мне привиделась не битва атлантов, а сама Атлантида, воплощенная в замечательную поэму об Острове. Я увидел себя в несуществующих уже долинах, окутанных прохладой и младенчеством мира. Рядом со мной шагали юноши и, не ведая о моем присутствии, декламировали стихи, в которых деревья, и грубые злаки, сияющие жизнью, и бугристые бизоны с палевыми и розовыми боками, и весь простор – все дышало так, как никогда не дышала итальянская равнина в стихах Вергилия. И еще там были бритые наголо жрецы, певшие куски псалмов, в которых, как безбрежные пропасти, раскрывались страшные глаза мраморного Посейдона. Годы и века стремительно проносились перед моим взором, точно так же как чередуются свет и тени, когда сильный ветер гонит облака перед голубым колесом Луны, и мерно сменяющие друг друга поколения оставались верными старящейся поэме и дарили мне гимны, с каждым разом все более грандиозные и мрачные. И по мере того как приближалась гибель – а надобно тебе сказать, что все гимны объединяло общее название „Книга Пророчеств“, – росло во мне неотступное желание узнать имя того, кто значил теперь для меня больше, чем мой отец, чем моя собственная душа. Но какое-нибудь обстоятельство, столь же незначительное, сколь и неумолимое, всякий раз препятствовало этому. Добавлю, что имя создателя поэмы было настолько хорошо известно всем моим невольным хозяевам, что они не обременяли себя произнесением его. Поэтому, когда последняя бескрайняя серая волна обрушилась в последнем стихе на ошеломленную землю и не осталось ничего, кроме холодной пустоты Атлантики и хриплого крика диких птиц, круживших над бессчетными останками, я поклялся отдать этому чарующему видению самое дорогое, что у меня есть, – мое собственное имя».
Явно взволнованный юноша, наклонившись, взял небрежно перевязанную черным шнурком рукопись и, покачав ее на руке, церемонно вручил другу. «Помимо всего прочего, здесь таится секрет всех языков, ведь язык, который я слышал, и наш собственный испанский до странной чрезвычайности являют священную суть вещей».
В дверях «Ла Доменики» появился распространяющий железное звяканье испанский офицер, и мечтатель, грезящий Атлантидой, проводил его слепым взглядом, в котором мало-помалу стало разгораться мрачное напряжение. «Я хочу доверить рукопись тебе, – сказал он, не отрывая взгляда от тонких – синих и белых – полосок мундира, которые таяли в глубине кафе. – У меня нет больше друзей в Гаване, а получается так, что этой ночью я отправлюсь в Орьенте, то есть туда, где вот-вот начнется война. Если кровь великого Острова растеклась после катастрофы на все четыре стороны света, то ныне она притекает к этой земле, сливаясь с кровью Европы, Африки и Америки, которые вместе пылают в моем сердце. Настала пора обсидианового ножа и раковины, зычно зовущей в бой, Посейдон вновь сотрясает основы мира».
Друг слушал его, аккуратно перелистывая рукопись, словно у него в руках находился тонкий механизм, в котором он не мог пока что разобраться; при слове «война» он быстро поднял голову и усмехнулся краешком губ. «Значит, ты хочешь, – сказал он, кивая на листы рукописи, – присовокупить к этим лаврам еще и другие?» – «Ты не понял меня, – ответил тот спокойно, – в зарослях я переменю имя, которое, бог даст, смогу писать острием сабли на спине годов. Что же до моего собственного имени, то оно теперь принадлежит автору «Книги Пророчеств». Оно подарено его тени, страждущей в тысячевековой глуби океана».
«И тогда он резко встал, – сказал аккуратный старик в белоснежном пиджаке, откинувшись на парапет Малекона и разглядывая безлюдную «Глориету», где между зелеными железными стульями утренний ветерок гонял брошенную бумагу и маленькие бурые кульки. – И так как у меня не было достаточно вместительного кармана, он взял рукопись, разнял ее на листы, сложил каждый в четверть и, снова положив все в корзинку, протянул мне ее с церемонной грациозностью, которую я не могу до сих пор забыть. Я сел в проезжавшую мимо открытую коляску, так как торопился, а почему, я тебе сейчас объясню, и, посмеиваясь про себя над тем, как я выгляжу с корзинкой, посмотрел на него в последний раз. Могу поклясться, никогда не было на земле более безукоризненного сочетания, чем это крестьянское праздничное сомбреро и скорбная, обтянутая темным сукном спина».
Старик скрестил на груди руки, взглянул на сопровождавшего его юношу, черты которого, при всей открытой свежести, повторяли его собственные, и улыбнулся с той должной мерой честной вины, невиновности и лукавства, которые так хорошо выручали его в самых сложных житейских перипетиях. «Надо тебе сказать, – молвил он, – что в то утро у меня было нечто вроде одностороннего, моей стороной желаемого, свидания в морской купальне, которая находилась – вот ведь какое совпадение! – совсем близко от места, где мы сейчас стоим. Один из американских путешественников выпустил в ту пору книгу, где прославлял морские купания в течение того времени, которое мы называем зимой, и часто его соотечественники во время их пребывания в Гаване следовали этому совету. В гостинице сеньоры Трегент – эта гостиница была моим студенческим „причалом“ – поселились две девушки, которые могли рассчитывать на то, что пришлись бы по вкусу самому разборчивому аннексионисту, и которые мне, не ведавшему до того влечения к прекрасному полу, так вскружили голову, что в ней не оставалось места ни для чего другого. И вот я решил снять в купальне кабину, соседнюю с их кабиной, прыгнуть с мостков в море, а там, блеснув умением хорошо плавать, вызвать восхищение моих юных Диан».
Старик повернулся к морю, которое в этот декабрьский вечер, будучи неспокойным, бросалось на прибрежные рифы в кратких приступах бешенства. Сладковатый запах гнилых ананасов и бесконечного запустения наплывал от прибрежных утесов и от старых заброшенных мостков. «В тот год норд был как никогда бешеным, – продолжил он, передернув плечами. – Серые, грязные волны взлетали над мостками, пенились и разливались по настилу купальни, обрушивались на ее дощатые стены, едва не сокрушая их! Решившись на все, я начал было раздеваться и успел снять пиджак, когда около входа услышал голоса девушек, обсуждавших свое решение отказаться от купания, и я поспешил за ними, чтобы составить им компанию по пути в гостиницу. Тогда-то я и вспомнил о корзинке».
С шутливой досадой старик бросил в море бывшую у него в руке скомканную программку. «Начав раздеваться, я поставил ее на каменную скамеечку. Не помню, сказал ли я, что после октября обычно снимали навесы с купальни. Когда я вернулся в кабину, я чуть не сошел с ума от огорчения и угрызений совести. Я увидел, что корзинка разбита волной и что утащены яростным морем, пропитаны студеной водой, неузнаваемо, непоправимо утрачены навсегда листы рукописи, которая возвысила бы Солона над Гомером».
Океан, цвета смерти, нанес по продрогшим скалам удар посильнее, выбросив вверх холодную морось, чуть увлажнившую лицо старика.
«А имя? – спросил, подавшись к нему, юноша. – Наверно, ты помнишь имя твоего друга». – «Нет, – ответил старик, нагнувшись над парапетом, следя за тем, как небо и море мало-помалу превращались в одну сплошную бездну. – Два или три раза мы беседовали с ним во дворах Университета, виделись с ним иногда в антрактах, думаю, что его родители умерли на чужбине, откуда он и вернулся на Остров. Ужасы ноября следующего года перевернули всю мою душу, заслонив опасения, что он может в любой момент вернуться и востребовать рукопись. Я думаю, что он безвестно погиб в этой войне, укрытый своим новым именем, как невидимым флагом, может быть, и в какой-нибудь блистательной атаке, после которой не осталось ни одного живого свидетеля».
Одинокий хриплый крик корабельного гудка раздался по ту сторону мыса, на котором чернел замок. «И ты не запомнил ни строчки?» – спросил юноша, чтобы сказать хоть что-то. «Только атмосферу, только ветер, веявший на тех страницах, – ответил старик, снова передернув плечами. Дрожащим голосом он продекламировал:
Вот утки сиротливо закричали,
и эхо пробудилось, крику вторя,
как будто к сыну блудному в печали
взывает бог седой в просторах моря…
Но, разумеется, – безутешным голосом добавил он, – эти стихи, как тебе хорошо известно, принадлежат несчастному Хуану Клементе Сенеа».
И так как еще более сильная волна обдала их пеной, которая теперь скорее походила на иней, они подняли воротники и, оставив позади горестный ропот океана, углубились в ночное умиротворение залитого огнями города.
Игра
Мама! Смерть меня ищет,
чтоб увести на кладбище,
видит, что я обмираю,
и шепчет: я ведь играю.
Народный напев
1. «Мама! Смерть меня ищет…»
Со всей терпеливостью своих семи лет, с неподвижностью, почти достойной похвалы, он вынес последние прикосновения, которыми мать пригладила его вихры, и – руки за спиной, каблуки вместе – только приготовился бежать, как она отодвинула его от себя, чтобы полюбоваться на дело своих рук.
«…а главное, не бегай, не лазай на деревья и не смей приближаться к реке», – сказала она, довольная на этот раз результатом своих стараний. Это была одна из наиболее длинных тирад, какие можно вообразить, полная непостижимых советов насчет опасности, которая на ее языке именовалась «стадо», полная наставлений, единственный смысл которых сводился к тому, чтобы лишить коров уважения, которое он именно и хотел им выказать, полная предостережений, которые, если бы он им внял, могли бы лишь послужить глупым свидетельством того, что поле он посетил в качестве туриста. Едва он обрел свободу, как побежал целовать бабушку, хлопотавшую над грязной после завтрака посудой, и, перебежав задний дворик, выбрался наконец на дикую утреннюю волю.
Потом он очутился посреди настоящего мангового леса. В торжественном, задумчивом полумраке чащи еще плавали клочья тумана. Взгляд не далеко проникал за стволы, и когда туман под напором ветра немного отступал, они выплывали, напоминая запахнутых в плащи и внезапно открывающих лица разбойников. Чуть склонив голову на плечо, он остановился между четырьмя гигантами и так постоял, вглядываясь, вслушиваясь. Отец рассказывал, что манго привезли когда-то из Индии, это и объясняло их смугловатую зелень, и, наверно, их кора все еще хранила страх перед когтистыми объятиями тигра. Что с того, что до сих пор из рощ, подобных этой, не доносились звуки его присутствия, – когда услышат, будет поздно! Жертва так и не узнает, что произошло, она даже не увидит его, как сам малыш не видит его сейчас. Вдалеке слева, с дороги, ведущей к погосту, заслышались голоса ватаги ребят из их поселка, которая отправилась на речку удить рыбу. Он сделал два-три непроизвольных шага в их сторону, но вспомнил о своих коротких штанишках. И повернул направо.
Он шел, поглядывая вверх, в надежде увидеть пусть зеленый еще, но достаточно крупный плод, стоящий того, чтобы сбить его камнем; поэтому он и смог с большого расстояния увидеть между радужными клочьями тумана девушку, сидевшую на ветке самого большого дерева. Она была вся в черном, от полуоткрытого ворота блузки до кончиков башмачков, с алым кушаком и в брючках, тесно облегавших ноги, и опиралась спиной на ствол, подогнув изящную ножку и положив на нее руку, в то время как другая нога свисала, беззаботно покачиваясь. Черные прямые волосы еще резче оттеняли ее бледное, тонкое, как у птицы, лицо. Стараясь, подобно хорошим следопытам, не ступить на сухую веточку, Пабло мало-помалу приближался к ней, сам того не желая.
Какое-то сумрачное завихрение померцало вокруг дерева, разрослось – и девушка во весь рост оказалась в нескольких шагах от него, обратив к нему взгляд широко открытых глаз. Они были серыми, с четкой черной каемкой вокруг радужной оболочки – казалось, у них нет дна. Строгие губы неожиданно расплылись в улыбке.
«Ну и напугал же ты меня!» – сказала она и мгновение подержала его за плечи.
Пабло поднял глаза к ветке манго.
«Что ты делала на дереве?»
«Тебя ждала, – ответила она, сделав небольшой шутливый реверанс, в котором, однако, сквозило определенное торжественное почтение. Она сжала его руку повыше локтя тонкой длинной рукой, а другой пригласила его пойти с ней между деревьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Кто-то тронул его за рукав: доктор поднял глаза и увидел на своем локте руку, очень белую дрожащую руку, и скорбное лицо официантки, запричитавшей: «Иду на работу и узнаю…»
«Да-да, – ответил еле слышно доктор. – Он умер мгновенно, как вы и предсказывали. Разве что во сне». Тут он заметил, что они как раз находились на изгибе затененного ивами полумесяца, среди очень странных домов с остроконечными кровлями. И, оставив ее там, около решетчатой калитки безлюдного дома, на которую она положила чрезмерно белую руку (такие калитки с коваными железными цветами бывают лишь в очень старых домах), он устало побрел в сумерках вниз по улице Химеры.
История Бессмертного
На мраморном столике кафе «Ла Доминика» беззаботно покоилась шелковисто-глянцевая плетеная корзинка, из которой, словно полураскрытые крылья голубки, выбивались концы небрежно свернутой, размером с ин-фолио, рукописи. Владелец всего этого, юноша с оливковым лицом, обрамленным короткими, очень густыми кудрями, черными усами и бородкой (такая же бородка вскоре непременно украсит лицо генерала Игнасио Аграмонте), немного отодвинулся, чтобы свободно скрестить элегантные ноги, – положив руки на рукоять трости, он источал спокойную уверенность, в своем английском сюртуке с двойным рядом пуговиц. Ветреное декабрьское утро было еще в самом начале, в кафе не было ни души. Наемная коляска, остановившаяся у входа, вывела его из задумчивости.
Юноша одного с ним возраста, подобно огромной бабочке перелетев через крыло экипажа, подбежал и сел за его столик. На нем был просторный костюм из белейшей вигони, какие несколько лет назад манерно называли «мельничьими». С той же порывистостью он бросил в ближнее кресло свою из тонкой соломки, с высокой тульей шляпу. «Прости, – только и сказал он примирительно (видно было, что он более привык к улыбкам, нежели к порицаниям), – сам видишь, какое утро».
Владелец плетеной корзинки с деланным неудовольствием расширил глаза и чуть шевельнул пальцами руки. «Почти в самом начале „Тимея“, – сказал он после небольшой паузы, словно озвучивая ход своих мыслей мелодичным голосом креола, в котором время от времени бегло проскальзывали чисто испанские пришепетывания на звуке «эс», – почти в самом начале «Тимея» Платон рассказывает нам, как Критий, будучи мальчиком, услышал легенду об Атлантиде».
Его гость – а мы с полным основанием можем назвать его так, ибо, со всей очевидностью, он ответил на предварительное приглашение, – выказавший не только вежливое, но и напряженное внимание, отвлекся в этом месте лишь для того, чтобы заказать два лимонада с медовыми сотами – лакомство, которое со временем принесло кафе «Ла Доменика» определенную известность. «Критию было тогда десять лет, – невозмутимо продолжал собеседник, – вместе с несколькими детьми своего возраста он отправился в Афины, чтобы участвовать в состязании. Желая угодить престарелому арбитру, один из мальчиков заявил, что Солон, не взвали он на плечи груз общественных забот, превзошел бы Гомера. И арбитр, по случаю также носивший имя Критий, благосклонно отнесся к этому мнению, добавив, что сюжетом для сложения поэмы вполне могла бы стать битва с атлантами, что и дало повод к пересказу мифа, который все мы теперь знаем. К несчастью, ход времени и гибель персонажей позволили забвенью восторжествовать над их славой. И все же, – заявил юноша, чуть повысив голос и выбросив вперед хорошо ухоженный палец, – в этой корзинке, как бы там ни потрудилось забвенье, находится поэма, которая возвысила бы Солона над Гомером».
Столь ошеломляющее известие, как ни трудно представить себе подобное, не произвело ожидаемого эффекта, хотя говоривший и не обратил на это внимания. «Не думай, – сказал он, в первый раз подавшись вперед, – что, сочинив ее, я добиваюсь славы лишь для себя одного. Наверно, со мной случилось то же, что выпало на долю английскому поэту Сэмуэлю Кольриджу, когда в одну из летних ночей 1795 года ему приснился во всем величии дворец Кубла Хана, так что глазам его одновременно явились и вещи, вернее, образы вещей, и сами слова, в которых он должен был воплотить их. И увидел он все это так живо, что, проснувшись, сумел записать пятьдесят стихотворных строк, бывших во сне и реальностью, и словами, и если не написал больше, то лишь милостью злополучной случайной помехи. Я был счастливее Кольриджа. Во сне мне привиделась не битва атлантов, а сама Атлантида, воплощенная в замечательную поэму об Острове. Я увидел себя в несуществующих уже долинах, окутанных прохладой и младенчеством мира. Рядом со мной шагали юноши и, не ведая о моем присутствии, декламировали стихи, в которых деревья, и грубые злаки, сияющие жизнью, и бугристые бизоны с палевыми и розовыми боками, и весь простор – все дышало так, как никогда не дышала итальянская равнина в стихах Вергилия. И еще там были бритые наголо жрецы, певшие куски псалмов, в которых, как безбрежные пропасти, раскрывались страшные глаза мраморного Посейдона. Годы и века стремительно проносились перед моим взором, точно так же как чередуются свет и тени, когда сильный ветер гонит облака перед голубым колесом Луны, и мерно сменяющие друг друга поколения оставались верными старящейся поэме и дарили мне гимны, с каждым разом все более грандиозные и мрачные. И по мере того как приближалась гибель – а надобно тебе сказать, что все гимны объединяло общее название „Книга Пророчеств“, – росло во мне неотступное желание узнать имя того, кто значил теперь для меня больше, чем мой отец, чем моя собственная душа. Но какое-нибудь обстоятельство, столь же незначительное, сколь и неумолимое, всякий раз препятствовало этому. Добавлю, что имя создателя поэмы было настолько хорошо известно всем моим невольным хозяевам, что они не обременяли себя произнесением его. Поэтому, когда последняя бескрайняя серая волна обрушилась в последнем стихе на ошеломленную землю и не осталось ничего, кроме холодной пустоты Атлантики и хриплого крика диких птиц, круживших над бессчетными останками, я поклялся отдать этому чарующему видению самое дорогое, что у меня есть, – мое собственное имя».
Явно взволнованный юноша, наклонившись, взял небрежно перевязанную черным шнурком рукопись и, покачав ее на руке, церемонно вручил другу. «Помимо всего прочего, здесь таится секрет всех языков, ведь язык, который я слышал, и наш собственный испанский до странной чрезвычайности являют священную суть вещей».
В дверях «Ла Доменики» появился распространяющий железное звяканье испанский офицер, и мечтатель, грезящий Атлантидой, проводил его слепым взглядом, в котором мало-помалу стало разгораться мрачное напряжение. «Я хочу доверить рукопись тебе, – сказал он, не отрывая взгляда от тонких – синих и белых – полосок мундира, которые таяли в глубине кафе. – У меня нет больше друзей в Гаване, а получается так, что этой ночью я отправлюсь в Орьенте, то есть туда, где вот-вот начнется война. Если кровь великого Острова растеклась после катастрофы на все четыре стороны света, то ныне она притекает к этой земле, сливаясь с кровью Европы, Африки и Америки, которые вместе пылают в моем сердце. Настала пора обсидианового ножа и раковины, зычно зовущей в бой, Посейдон вновь сотрясает основы мира».
Друг слушал его, аккуратно перелистывая рукопись, словно у него в руках находился тонкий механизм, в котором он не мог пока что разобраться; при слове «война» он быстро поднял голову и усмехнулся краешком губ. «Значит, ты хочешь, – сказал он, кивая на листы рукописи, – присовокупить к этим лаврам еще и другие?» – «Ты не понял меня, – ответил тот спокойно, – в зарослях я переменю имя, которое, бог даст, смогу писать острием сабли на спине годов. Что же до моего собственного имени, то оно теперь принадлежит автору «Книги Пророчеств». Оно подарено его тени, страждущей в тысячевековой глуби океана».
«И тогда он резко встал, – сказал аккуратный старик в белоснежном пиджаке, откинувшись на парапет Малекона и разглядывая безлюдную «Глориету», где между зелеными железными стульями утренний ветерок гонял брошенную бумагу и маленькие бурые кульки. – И так как у меня не было достаточно вместительного кармана, он взял рукопись, разнял ее на листы, сложил каждый в четверть и, снова положив все в корзинку, протянул мне ее с церемонной грациозностью, которую я не могу до сих пор забыть. Я сел в проезжавшую мимо открытую коляску, так как торопился, а почему, я тебе сейчас объясню, и, посмеиваясь про себя над тем, как я выгляжу с корзинкой, посмотрел на него в последний раз. Могу поклясться, никогда не было на земле более безукоризненного сочетания, чем это крестьянское праздничное сомбреро и скорбная, обтянутая темным сукном спина».
Старик скрестил на груди руки, взглянул на сопровождавшего его юношу, черты которого, при всей открытой свежести, повторяли его собственные, и улыбнулся с той должной мерой честной вины, невиновности и лукавства, которые так хорошо выручали его в самых сложных житейских перипетиях. «Надо тебе сказать, – молвил он, – что в то утро у меня было нечто вроде одностороннего, моей стороной желаемого, свидания в морской купальне, которая находилась – вот ведь какое совпадение! – совсем близко от места, где мы сейчас стоим. Один из американских путешественников выпустил в ту пору книгу, где прославлял морские купания в течение того времени, которое мы называем зимой, и часто его соотечественники во время их пребывания в Гаване следовали этому совету. В гостинице сеньоры Трегент – эта гостиница была моим студенческим „причалом“ – поселились две девушки, которые могли рассчитывать на то, что пришлись бы по вкусу самому разборчивому аннексионисту, и которые мне, не ведавшему до того влечения к прекрасному полу, так вскружили голову, что в ней не оставалось места ни для чего другого. И вот я решил снять в купальне кабину, соседнюю с их кабиной, прыгнуть с мостков в море, а там, блеснув умением хорошо плавать, вызвать восхищение моих юных Диан».
Старик повернулся к морю, которое в этот декабрьский вечер, будучи неспокойным, бросалось на прибрежные рифы в кратких приступах бешенства. Сладковатый запах гнилых ананасов и бесконечного запустения наплывал от прибрежных утесов и от старых заброшенных мостков. «В тот год норд был как никогда бешеным, – продолжил он, передернув плечами. – Серые, грязные волны взлетали над мостками, пенились и разливались по настилу купальни, обрушивались на ее дощатые стены, едва не сокрушая их! Решившись на все, я начал было раздеваться и успел снять пиджак, когда около входа услышал голоса девушек, обсуждавших свое решение отказаться от купания, и я поспешил за ними, чтобы составить им компанию по пути в гостиницу. Тогда-то я и вспомнил о корзинке».
С шутливой досадой старик бросил в море бывшую у него в руке скомканную программку. «Начав раздеваться, я поставил ее на каменную скамеечку. Не помню, сказал ли я, что после октября обычно снимали навесы с купальни. Когда я вернулся в кабину, я чуть не сошел с ума от огорчения и угрызений совести. Я увидел, что корзинка разбита волной и что утащены яростным морем, пропитаны студеной водой, неузнаваемо, непоправимо утрачены навсегда листы рукописи, которая возвысила бы Солона над Гомером».
Океан, цвета смерти, нанес по продрогшим скалам удар посильнее, выбросив вверх холодную морось, чуть увлажнившую лицо старика.
«А имя? – спросил, подавшись к нему, юноша. – Наверно, ты помнишь имя твоего друга». – «Нет, – ответил старик, нагнувшись над парапетом, следя за тем, как небо и море мало-помалу превращались в одну сплошную бездну. – Два или три раза мы беседовали с ним во дворах Университета, виделись с ним иногда в антрактах, думаю, что его родители умерли на чужбине, откуда он и вернулся на Остров. Ужасы ноября следующего года перевернули всю мою душу, заслонив опасения, что он может в любой момент вернуться и востребовать рукопись. Я думаю, что он безвестно погиб в этой войне, укрытый своим новым именем, как невидимым флагом, может быть, и в какой-нибудь блистательной атаке, после которой не осталось ни одного живого свидетеля».
Одинокий хриплый крик корабельного гудка раздался по ту сторону мыса, на котором чернел замок. «И ты не запомнил ни строчки?» – спросил юноша, чтобы сказать хоть что-то. «Только атмосферу, только ветер, веявший на тех страницах, – ответил старик, снова передернув плечами. Дрожащим голосом он продекламировал:
Вот утки сиротливо закричали,
и эхо пробудилось, крику вторя,
как будто к сыну блудному в печали
взывает бог седой в просторах моря…
Но, разумеется, – безутешным голосом добавил он, – эти стихи, как тебе хорошо известно, принадлежат несчастному Хуану Клементе Сенеа».
И так как еще более сильная волна обдала их пеной, которая теперь скорее походила на иней, они подняли воротники и, оставив позади горестный ропот океана, углубились в ночное умиротворение залитого огнями города.
Игра
Мама! Смерть меня ищет,
чтоб увести на кладбище,
видит, что я обмираю,
и шепчет: я ведь играю.
Народный напев
1. «Мама! Смерть меня ищет…»
Со всей терпеливостью своих семи лет, с неподвижностью, почти достойной похвалы, он вынес последние прикосновения, которыми мать пригладила его вихры, и – руки за спиной, каблуки вместе – только приготовился бежать, как она отодвинула его от себя, чтобы полюбоваться на дело своих рук.
«…а главное, не бегай, не лазай на деревья и не смей приближаться к реке», – сказала она, довольная на этот раз результатом своих стараний. Это была одна из наиболее длинных тирад, какие можно вообразить, полная непостижимых советов насчет опасности, которая на ее языке именовалась «стадо», полная наставлений, единственный смысл которых сводился к тому, чтобы лишить коров уважения, которое он именно и хотел им выказать, полная предостережений, которые, если бы он им внял, могли бы лишь послужить глупым свидетельством того, что поле он посетил в качестве туриста. Едва он обрел свободу, как побежал целовать бабушку, хлопотавшую над грязной после завтрака посудой, и, перебежав задний дворик, выбрался наконец на дикую утреннюю волю.
Потом он очутился посреди настоящего мангового леса. В торжественном, задумчивом полумраке чащи еще плавали клочья тумана. Взгляд не далеко проникал за стволы, и когда туман под напором ветра немного отступал, они выплывали, напоминая запахнутых в плащи и внезапно открывающих лица разбойников. Чуть склонив голову на плечо, он остановился между четырьмя гигантами и так постоял, вглядываясь, вслушиваясь. Отец рассказывал, что манго привезли когда-то из Индии, это и объясняло их смугловатую зелень, и, наверно, их кора все еще хранила страх перед когтистыми объятиями тигра. Что с того, что до сих пор из рощ, подобных этой, не доносились звуки его присутствия, – когда услышат, будет поздно! Жертва так и не узнает, что произошло, она даже не увидит его, как сам малыш не видит его сейчас. Вдалеке слева, с дороги, ведущей к погосту, заслышались голоса ватаги ребят из их поселка, которая отправилась на речку удить рыбу. Он сделал два-три непроизвольных шага в их сторону, но вспомнил о своих коротких штанишках. И повернул направо.
Он шел, поглядывая вверх, в надежде увидеть пусть зеленый еще, но достаточно крупный плод, стоящий того, чтобы сбить его камнем; поэтому он и смог с большого расстояния увидеть между радужными клочьями тумана девушку, сидевшую на ветке самого большого дерева. Она была вся в черном, от полуоткрытого ворота блузки до кончиков башмачков, с алым кушаком и в брючках, тесно облегавших ноги, и опиралась спиной на ствол, подогнув изящную ножку и положив на нее руку, в то время как другая нога свисала, беззаботно покачиваясь. Черные прямые волосы еще резче оттеняли ее бледное, тонкое, как у птицы, лицо. Стараясь, подобно хорошим следопытам, не ступить на сухую веточку, Пабло мало-помалу приближался к ней, сам того не желая.
Какое-то сумрачное завихрение померцало вокруг дерева, разрослось – и девушка во весь рост оказалась в нескольких шагах от него, обратив к нему взгляд широко открытых глаз. Они были серыми, с четкой черной каемкой вокруг радужной оболочки – казалось, у них нет дна. Строгие губы неожиданно расплылись в улыбке.
«Ну и напугал же ты меня!» – сказала она и мгновение подержала его за плечи.
Пабло поднял глаза к ветке манго.
«Что ты делала на дереве?»
«Тебя ждала, – ответила она, сделав небольшой шутливый реверанс, в котором, однако, сквозило определенное торжественное почтение. Она сжала его руку повыше локтя тонкой длинной рукой, а другой пригласила его пойти с ней между деревьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17