И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость — не просто счет годам, а какая то особая, сущая, наличная эссенция, — что будет время, когда ее не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам.
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:
— Можно поплакать?
— Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза — действительно влажные — и опять шепнула:
— Милый… побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
— За что?
— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. — За все, что вы обо мне думаете; или думалии бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.
— Я не посторонний!
— Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
— Зачем это вам?
— Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась — ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла — меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно:
— Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
— За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
Я молчал.
— Повторите, — просила она, сжимая мне руки изо всей силы. — «Муть». «Захватанная».
Я молчал.
— И еще: «…недорогая». Повторите!
— Маруся, — ответил я резко, — вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша.
— Совсем он не стоеросовый, — шептала она, — не смейте. Он прав.
Я молчал; я действительно злился.
— Разве не прав? Разве это все — про меня — не подлинная правда?
— Даже если «правда», — сказал я, — это еще не значит. что «прав».
Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу — а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
— …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.
— …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним — такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я — рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?
— «Захватанная руками»: хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «спойте мне, Маруся», — что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка — простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.
Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:
— Это софизмы, или вы вправду так думаете?
— Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:
— Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь — как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное, неповторяемое, избранное — вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела — и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника — ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!
Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
— Оправдана? — спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей.
— Верните руки, — шептала она, — а то мне одиноко… — И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
— Маруся?
— Что?
— Можно дальше спрашивать?
— Все можно.
— Этот Алеша — это, значит, и пришел «рабовладелец»?
Она медленно покачала головою:
— Н…нет. Я ведь не глубокая: «пружина вместо сердца».
— Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…
— Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги.
Еще подумала и прибавила, почти про себя:
— Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
— Храни вас Бог, Маруся, — такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, — это вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
— Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так:
— Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все — вот как я на лодке — ведь и это иногда может быть исповедью?
— Может, — ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: — Может!
— Я с утра еще, — прошептала она (утром получила то письмо), — с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по счастливому больно.
— Нагнитесь.
Она мне прошептала на ухо:
— Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем — по иному?
— Можно.
— Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, — чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте»; или да, хотелось — но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
— Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню»; это не то… Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение — нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il pi bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.
— Я должна была, — шепнула Маруся, — не сердитесь? Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло.
— Дай обратно руки; обе!
— На, Маруся; только — чур?
— Почему? — Она счастливо смеялась. — Я не добиваюсь; но почему «чур»?
— Каждый любит молиться по своему, — не так, как молились до него другие.
— Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
— Говори.
— Нравлюсь?
— Сама знаешь.
— И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
— Руки коротки, — смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
— Или бульон у тебя вместо крови. — Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол — приедете навестить?
— Разве уж решен темный угол?
— Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
— Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
— Благословишь?
— Все, что соизволит Маруся, — благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
— Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
— Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь — не починишь?
Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу — что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
— Все равно, — прошептала она, — будь, что будет, — попляшу…
…На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.
XVI
СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ
Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой закричал: — Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! — Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот — крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло «Карманьолу» или «Боже царя храни», пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. — Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он, по крайней мере, сам считал — едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, — он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, — тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот — и не с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, — звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
— А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде «уполномоченный при святом престоле» — хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacehi — которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.
Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн.
Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но, как и а1mа mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава «колонии» я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. «Дрипка» обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, — а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться. — Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка «Северного Вестника» эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были «Цветы зла» в подлиннике; были даже какие то опусы просто — эротического содержания — и то я вежливо еще выражаюсь — с очень документальными картинками во всю страницу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:
— Можно поплакать?
— Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза — действительно влажные — и опять шепнула:
— Милый… побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
— За что?
— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. — За все, что вы обо мне думаете; или думалии бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.
— Я не посторонний!
— Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
— Зачем это вам?
— Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась — ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла — меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно:
— Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
— За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
Я молчал.
— Повторите, — просила она, сжимая мне руки изо всей силы. — «Муть». «Захватанная».
Я молчал.
— И еще: «…недорогая». Повторите!
— Маруся, — ответил я резко, — вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша.
— Совсем он не стоеросовый, — шептала она, — не смейте. Он прав.
Я молчал; я действительно злился.
— Разве не прав? Разве это все — про меня — не подлинная правда?
— Даже если «правда», — сказал я, — это еще не значит. что «прав».
Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу — а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
— …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.
— …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним — такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я — рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?
— «Захватанная руками»: хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «спойте мне, Маруся», — что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка — простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.
Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:
— Это софизмы, или вы вправду так думаете?
— Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:
— Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь — как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное, неповторяемое, избранное — вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела — и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника — ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!
Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
— Оправдана? — спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей.
— Верните руки, — шептала она, — а то мне одиноко… — И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
— Маруся?
— Что?
— Можно дальше спрашивать?
— Все можно.
— Этот Алеша — это, значит, и пришел «рабовладелец»?
Она медленно покачала головою:
— Н…нет. Я ведь не глубокая: «пружина вместо сердца».
— Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…
— Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги.
Еще подумала и прибавила, почти про себя:
— Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
— Храни вас Бог, Маруся, — такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, — это вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
— Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так:
— Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все — вот как я на лодке — ведь и это иногда может быть исповедью?
— Может, — ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: — Может!
— Я с утра еще, — прошептала она (утром получила то письмо), — с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по счастливому больно.
— Нагнитесь.
Она мне прошептала на ухо:
— Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем — по иному?
— Можно.
— Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, — чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте»; или да, хотелось — но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
— Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню»; это не то… Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение — нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il pi bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.
— Я должна была, — шепнула Маруся, — не сердитесь? Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло.
— Дай обратно руки; обе!
— На, Маруся; только — чур?
— Почему? — Она счастливо смеялась. — Я не добиваюсь; но почему «чур»?
— Каждый любит молиться по своему, — не так, как молились до него другие.
— Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
— Говори.
— Нравлюсь?
— Сама знаешь.
— И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
— Руки коротки, — смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
— Или бульон у тебя вместо крови. — Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол — приедете навестить?
— Разве уж решен темный угол?
— Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
— Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
— Благословишь?
— Все, что соизволит Маруся, — благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
— Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
— Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь — не починишь?
Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу — что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
— Все равно, — прошептала она, — будь, что будет, — попляшу…
…На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.
XVI
СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ
Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой закричал: — Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! — Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот — крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло «Карманьолу» или «Боже царя храни», пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. — Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он, по крайней мере, сам считал — едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, — он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, — тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот — и не с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, — звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
— А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде «уполномоченный при святом престоле» — хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacehi — которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.
Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн.
Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но, как и а1mа mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава «колонии» я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. «Дрипка» обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, — а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться. — Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка «Северного Вестника» эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были «Цветы зла» в подлиннике; были даже какие то опусы просто — эротического содержания — и то я вежливо еще выражаюсь — с очень документальными картинками во всю страницу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21