Через несколько минут стон.
- Как мне плохо, как плохо. Она не простит. Я люблю её.
- Не знаю, как можно такую любить.
- Да?
- Не думай о ней.
- Да, давай думать о чем-нибудь хорошем. Можно я тебя за руку возьму так будет легче.
Я беру её маленькую руку, влажную после стирки, - и точно свет проникает в меня. Становится гораздо легче. И рука её не нагревается в моей руке. Я начинаю думать ровнее, глубже, и говорю.
- Давай быстрее вспоминать, вспоминать.
- О чем?
- С самого начала. Вот... лакированные ботинки, в которых ты водила меня в музыкальную школу. Сколько они стоили? Ну скажи? Интересно. Самое ценное в воспоминании мелкие детали. Где ты их купила? А скрипку, я помню, мы покупали вместе на Маяковке. Скрипучий звук. Запах конского волоса от смычка. Скрипка пахнет клеем и лаком. А канифоль? Ни смычок, ни скрипка, ни футляр, обитый красным бархатом изнутри, весь в каких-то замысловатых кармашках, не понравились мне так, как канифоль, этот тяжелый янтарный камень. Я поднес его к глазам и поглядел на солнце. Канифоль пахнет сосной, а в своей коробочке напоминает линзу от диапроектора. Бывало, начищая смычок, так перепачкаешься, что весь в канифольной пудре, с ног до головы. Давай снимем скрипку с антресолей!
Я достаю скрипку, обтираю её фланелевой тряпочкой и начинаю играть её любимую песню:
"Мы не шли по жизни рядом,
Не встречались наши пути..."
Маленький человек, теряя тапочки, кружится по комнате и поет низким, хорошо поставленным голосом:
"Есть между нами преграды
И разрушать их не надо..."
Когда устает, садится на край моей постели и со слезами на глазах говорит:
- Ненавижу её. Зачем только ей позвонила.
- Ну ладно. Давай вспоминать. Поехали. Вспоминать, вспоминать, вспоминать...
- Да о чем? - Она хочет выдернуть свою руку из моей, но я крепко держу и насыщаюсь прохладой. Знаю, что когда и в аду буду гореть, то не почувствую огня, потому что буду держаться за эту руку.
- Давай о соснах, - прошу. - Помнишь Балтийское море? Ну вспомни. Сосны подступали к самой воде. Ну, вспоминать, вспоминать. Повторяй за мной. Сосны подступали к самой воде.
- Сосны подступали к воде...
- Вот удивительно, неужели они питаются морской водой. Входишь в море - и весь в иголках. Настоящая каша у берега из сосновой коры, иголок, и, может быть, всплывет ещё кусочек янтаря... запах хвои. Вода ледяная, серая, жжет, а мимо плывет рыбацкий траулер, идет далеко на промысел, чтоб была килька в томате на закусь и копченые шпроты на праздник, которые ты так любишь... Что было еще?
- Дождь...
- Да, эти края богаты дождями. Теплый европейский дождь. Омывает священные камни древних городов, позеленевшие памятники и коньки высоких крыш. Пахнет камнем: как если ударить одним кремневым булыжником о другой, и кофе...
- Не надо.
- Да, тебе нужно солнце. Но ведь это же все в нашей власти. Берем и переносимся за несколько тысяч километров к другому, к Черному морю. Оно горячее и сладкое, как кровь. Валуны раскалены и только редкая волна с шипением доплескивает до побелевшей от соли верхушки, чтобы забрать оттуда клочки тут же оживающих водорослей, заплевывает все вокруг устойчивой, как лошадиная слюна, пеной. Солнце, как огромная золотая пушинка, подставишь ладонь и оно щекочет. Море втягивает в себя весь этот невообразимый жар, и все равно остается холодным, как кисть винограда, а кисть винограда холодная, как море, свинцово-серая упругая, ни одна ягодка не болтается, так все они хорошо пригнаны друг к другу. Обтираешь её полотенцем - и просыпаются десятки зеленовато-желтых, и косточки внутри вместо зрачков, в мутном облачке. Прыская, хлюпая, поедаешь. А вокруг суетятся пчелы маленькие тигры, садятся на опустевшую кисть, когда ты подбираешься уже к другой, ползают по остаткам, волоча свое полосатое брюшко, переговариваются; головки черные, бархатные, жгутики на них оттопырены, как крохотные перышки, шевелятся... Ржавый, изъеденный морем, лист железа на костре, быть может, часть обшивки какого-нибудь затонувшего корабля, выброшенная волной. Пузырится на нем, пахнет морской гнилью вода... Пахнет подгоревшим крабовым мясом...
Так мы сидим допоздна, пока не начинаем засыпать.
Нет ничего позорнее и безобразнее, чем извинительное, жалостливое письмо к своей жене. Это черт знает, что такое. Один только оборот "Когда я встретил тебя, то..." требует затем столько внутренних усилий и воображения, что за одно это все бы простить! На телефонные звонки жена не отвечает: трубку берет, но когда слышит мой голос, тут же бросает. Ну не могу же я с таким лицом гоняться за ней по всему городу. А то так бы взял, конечно, прижал к себе, как кролика, и ждал, пока приживется. Вот и сижу, комкаю бумагу. "Ты не поверишь, но мне и вправду показалось в тот момент, что ангел спустился с небес - и прежний человек во мне исчез. Я стал..." Тьфу, какая пошлость: "исчез", "с небес", и образ какой-то избитый, и оборот "ты не поверишь" никакой не высокий. Однако я опять представляю свою жену ангелом и птичкой (Это мою-то жену!!!) "Прости меня, ради Бога, дорогой мой человек, ангел, посланный мне, и не принятый, не понятый мною". На слове "непонятый" слезы навернулись на глаза, а на "дорогой мой человек" защипало в носу. Перечитываю. Опять что-то не то. Слишком уж религиозно "Бог", "ангел", да и "Бог" с большой буквы как-то... точно мне не все равно с какой он буквы в этом письме. Впрочем использовать здесь религиозные чувства не помешало бы. С этими её религиозными чувствами связано у меня одно из самых болезненных воспоминаний из нашей совместной жизни. После нескольких лет законной супружеской жизни мы решили обвенчаться. Она взяла напрокат платье, сделала себе за огромные деньги свадебную прическу под названием "Коса Гретхен"; мы сели в такси и поехали в церковь, где вкупе с другими должны были обвенчаться. По пути, уже в машине, прическа у неё стала портиться: выскочила и потерялась какая-то булавка, цветок на макушке прищемился дверью, от чего у неё расплелись волосы и некрасиво рассыпались по спине. Я смотрю, ангел мой на глазах стал меняться: побледнел, лицо исказилось, и только повторяет: "Такие деньги по ветру, блин! Такие деньги, еб твою мать!" "Успокойся, - говорю я и любя, подвенечно, жму ей руку, поправим как-нибудь". Она хочет уничтожающе зыркнуть на меня глазами, но ей мешает свисающий на лицо бант. Наконец мы у церкви, стоим перед батюшкой, держим кольца, за спиной свидетели: её подруга и муж подруги, совсем незнакомый мне мужик, в первый раз его вижу. И вот раздается торжественное "Согласен ли ты?" Я счастливо отвечаю: "Да". "Согласна ли ты?" - спрашивает священник. И вдруг жена моя начинает как-то мяться, выдергивает свою руку из моей и говорит: "Н-нет, наверное..." Тут же поворачивается к свидетелям и им: "Извините, ребята, что так получилось. Не могу я пока". У меня выступил холодный пот, я вытаращил на неё глаза и онемел, чувствую, рубашка прилипла к спине и омерзительный холодок под лопатками, от которого затошнило и стало дурно, но в обморок я готов был упасть скорее от стыда неописуемого, непоправимого, свершившегося срама. Побагровевший священник сдержанно говорит: "Вы ещё не готовы, дети милые, идите с миром".
Для кого угодно это происшествие стало бы основательным поводом для развода, но только не для нас. Мы идеальная пара, нас, как сцепившихся собак водой не разольешь, более того скажу, мы нашли друг друга, чтобы мучать, а такие пары нерасторжимы. Какое-то время, конечно, жили раздельно, потом я опять переехал к ней. И вот слышу однажды, сидит с подругами на кухне, и пропустив рюмочку, доверительно рассказывает: "На душе светло-светло, как у младенца. Подхожу к алтарю, и вдруг меня начинает трясти, чувствую что-то не то. Ну вот сопротивляется душа. Бог этого не хочет..." "Какая ты все-таки молодец, - слышится восторженный шепот её подруг. - Умничка. Не-е, я бы не смогла... А я б ва-аще..." Дверь на кухню закрыта, но я, оказавшийся нечаянно в прихожей, представляю, как выпрямляется важно на стуле моя жена, как захваленная кукушка. "Нет, а это сюфствуется, - слышится её спьяну немного шепелящий голос, - это ведь сюфствуется. Мы с ним на разных духовных планах. Он неизмеримо ниже. Точно за крылья, хо-хо! меня держит!!" И вступает хор под???: "Наливай, чё не наливаешь? Наливай еще!"
Я пишу, вымарываю, комкаю одно письмо за другим. Вдруг слышу за дверью надрывный вопль: "Опять своей бляди звонишь? Никогда ничего у вас с ней не будет! Ни детей, ни квартиры, - ничего!"
Я бегу к двери и с силой, рывком, распахиваю её. Маленький человек убегает, теряя крохотный тапок при отступлении. Я начинаю кидать ботинками во входную дверь, скрежетать зубами, несколько раз погромче роняю швабру, короче, стараюсь произвести как можно больший шум, чтобы человек на кухне испугался, затаился и не мешал мне домогаться моей благоверной.
Кажется, письмо мне удается: мы миримся, сходимся. И чем в итоге заканчивается вся эта история? Тем, что вскоре жена моя в кругу подруг, на кухне, под водочку, читает мое позорное письмо и все отмечают во мне духовный рост. "Я бы могла его сломать, - говорит под конец застолья моя жена, совсем нажравшись. - Но я-а не хощу такой ломки. Я хощу-у, шобы он сам осозна-ал".
С работой - фигня. Ну чем я не граф Люксембург в конце концов? Мне за тридцать, когда дождусь? Я высокий, широкоплечий, даже усы отрастил себе щеточкой под графа. Постоянно стараюсь попасться на глаза режиссеру засветиться, однако же, все Мышь и Мышь.
Деньги нужны тоже. Но обратно в кабак, песни петь под гитару я не вернусь. Тупая работа, профессионального интереса вообще не представляет, вокал здесь на втором, на третьем месте, возможности не покажешь этим жрущим и пьющим в тесном помещении. А профессиональные вокалисты часто даже страдают сотрясением мозга из-за своего голоса; я люстру раскачать могу ничего не стоит - стеклярусы зазвенят, как бубенцы. Здесь же нужно создавать фон под жратву. Публика тоже. Потрясал тут один опостылевший швед долларами у меня перед носом. Я в туалет - он за мной, я в кабинку - он за мной. Я ему: "Чего тебе?" Он ни слова по-русски, все трясет только деньгами. Я говорю: "Я вас не понимать". А он, я и охнуть не успел, ловко вдруг залез мне в штаны. Я его отпихиваю, а он все лезет, сволочь, чуть яйца не оторвал. Врезал я ему тогда коленкой между ног и скрылся. Хорош был бы я, если бы отдал ему на растерзание свою ширинку. Бесславный конец для артистов. Втянешься в это - точно конец. А как же святое искусство, а подмостки, а как же неосуществленные возможности? Тогда всему конец. А если бы ещё в момент моего падения меня увидел маленький человек - он бы умер со стыда. А его смерти я не допущу. Слышите вы, суки! Кто бы вы ни были, какой бы глубокий внутренний мир себе ни выдумали!
В наше время нужно притаиться и тихонько работать где-нибудь, чтоб (это немаловажно) тебе никто не позавидовал. Вот и устроился я работать в своем театре кроме Мыши ещё и рабочим сцены на полставки.
Я в тесной полуподвальной каморке - бытовке рабочих сцены. Никого. Кругом штабеля пустых бутылок, единственный матерчатый диван весь прожжен сигаретами, а посреди его огромное горелое пятно, точно кто-то нарочно налил во вмятину водки и поджег. Смотрю в запаутиневшее разбитое окошко на уровне моих глаз. На столе бутылка кефира и недоеденная скумбрия. С каким удовольствием пьется кефир с запахом табачного дыма и килек в томате, и с каким удовольствием смотрится в окно. Там, во дворе, декорации отживших свой век спектаклей и ещё идущих. Хорошо бы, конечно, выбросить старый хлам, очистить двор от декораций типа "Жди меня", изображающих шлагбаумы, семафоры, вагоны. Но иногда старые спектакли восстанавливаются. Тогда ищут новых актеров на роли, и быть может... Да что об этом мечтать.
Я раздеваюсь догола даже трусы снимаю; беру огромную, жесткую палаточного цвета униформу, очень старую, пропитанную театральной сыростью - я хочу почувствовать новую кожу. Откапываю в ящике с разным барахлом: гвоздями, скобами, динамиками, рваными удлинителями, растоптанные башмаки с уродливо загнутыми вверх мысками. Цементный пол жжет лодыжки - я всовываю ноги в башмаки, шевелю пальцами, с какой благодарностью они прильнули к коже на моих ногах, я знаю, что их давно никто не надевал. Широченные штаны тоже мне по душе: просторные, хоть немного трет жесткий шов в паху; две толстых лямки на пуговицах; во всех карманах завалявшиеся гвозди разной величины; шелуха от семечек; старый билет на трамвай; свернутые в свиточек, с неоторванным почему-то контролем два билета в кинотеатр "Пламя" (теперь его уже и в помине нет); в наколенных карманах один дырявый, в другом промасленная тряпочка. Найти бы что-нибудь интересное... Но интересное не ищется. Я закрываю глаза, протягиваю руки к воображаемому небу, туда, где проходит труба вентиляции, представляю яркое солнце, виноград на груди. Вижу себя со стороны: широкоплечий, усики топорщатся, под мышками небрит, на левом плече наколка: змея обвивает кинжал - осталась с армии.
- Привет, граф Люксембург, - слышу за спиной веселый голос завпоста1, - хватит медитировать. Бери гвозди-обойнички, иди пока разворачивай половик. Ребята придут ставить свои железки, чтоб был прибит на весь планшет2, и ни единой складки. Бей на полметра вглубь порталов, чтоб планшета ни одной досточки из зала не было видно. Понял? Вперед. Поздравляю с бенефисом. Граф Люксембург, ха-ха!
Козел.
Выхожу на сцену и вдруг слышу из осветительской ложи женский голос.
- Какая волосатая грудь, - кричит осветительница, направляя на меня прожектор. Давай спущусь покопаюсь!
- Не приставай, я на работе, - заслоняюсь я ладонью от света.
Когда луч уползает, я неожиданно замечаю рядом с собой режиссера, он с вожделением смотрит на мои наколки и грудь...
Примерно через неделю такой полуставки подходит ко мне режиссер, поймав в кулисах, и вдруг жеманным голосом с женскими интонациями говорит:
- Понима-аешь, дара-агой мой, я-а па-адумал, ради тебя готов восстановить "Жди меня". За одну услугу, па-айми.
Злость кипит во мне, боюсь как бы с клыков пена не закапала. Но мне интересно, что будет дальше. Я делаю руку гуськом, пальцы веером наперевес, и потрясая кистью, говорю в тон ему:
- Не па-айдет, - говорю. - Не па-айдет. Граф Люксембург - другое дело. На худой ка-анец Валенштайн.
Он вытягивает губы, закатывает глаза и капризно ноет:
- Ну, все места заби-и-ты, но я буду иметь в виду, ка-анечно. Все от тебя за-ависит.
Значит вот как все это происходит. Чтобы мужик понял твои намерения нужно просто заговорить с ним женским голосом, - и все, и все! Так просто, и сразу ты свой, о тебе подумают и ход дадут, и движение наверх. А значит чистый фрак и крахмальная сорочка, и голос не пропивать, а использовать, и лица друзей озарятся в темноте, и маленький человек счастлив и горд, разыгрывает, смешной, из себя важную даму, и жена вдруг окажется умной, даже сведущей в музыке. Вот, как все делается: ответь женским голосом, разрушь свою природу - и все готово. А ведь не подумаешь на него! Какой же он все-таки козел! Самому под семьдесят, на собраниях мужик мужиком, кулаком воздух молотит, проявляется волю, а сейчас во каков! и говорит с раскрытой пастью, точно нос заложило или перца объелся, даже язык высунул. Я пытаюсь вспомнить манеру сестры моей жены, исключительной стервы, блядскую интонацию, с каким-то, иначе не скажешь, хламидиозным оттенком и даже запахом соответствующим, и произношу пасть в пасть:
- Я па-а-а-а-думаю.
Идиотизм.
Рабочие сцены все из спивающегося народа. Им дела нет, что там происходит на сцене, какой спектакль: лишь бы поставить декорации да побыстрей хватить стакан водки. Раньше пили портвейн, пока тот не стал дороже беленькой. Рабочий, спускающийся с галерки, с белыми невидящими глазами, медлительный, но коварный, как зомби; он же, как сорвавшийся медведь коала, подолгу висящий на руках над чьей-нибудь ничего не подозревающей головой, сжимающий в кулачищах тонкую стропилу пожарной лестницы, и не в состоянии перебрать ногами, чтобы найти перекладину; а то ещё летящий сверху, с высоты десятиэтажного дома однозубый монтировочный молоток (второй зуб как-то сломан), или же тяжелая грузка, и с запозданием кричащий ей вслед глухой, как в бочку, голос: "Го-о-олову!", и вторящие ему такие же голоса из разных темных углов галерки, - кошмар любого театра. И редко найдется такой смельчак среди актеров или режиссеров, который во время установки декораций рискнет перебежать сцену.
И вот повадился тут один рабочий сцены мочиться на половики за кулисами: в темноте ничего не видно и звука нет, а мне же потом эти рулоны и раскатывать.
Однажды во время спектакля, он опять появился за сценой, уверенный что никто его не видит. Даже не знаю, что на меня нашло: я мгновенно вычислил номер штанкета, на котором крепилась кулиса, скрывающая рабочего, и не успел он своими ленивыми пальцами расстегнуть ширинку, как я вскарабкался на галерею, не замеченный никем;
1 2 3 4 5