А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z


 

Анри Труайя
Марина Цветаева

I. Детство – благословенное и омраченное трауром детство…

Сколько времени должно пройти, прежде чем вдовец сможет хотя бы подумать о том, чтобы жениться снова? После смерти жены, Варвары Дмитриевны, профессор Иван Владимирович Цветаев без конца задавался этим вопросом, обдумывал его нетерпеливо, но с присущей ему щепетильностью. Покойная супруга его была дочерью ультраконсервативного историка Дмитрия Иловайского, чьи ставшие общеизвестными, но «застывшими во времени» учебники внушали любовь к прошлому России все новым поколениям гимназистов в коротких штанишках. Иван Цветаев нежно любил жену, и она, отвечавшая мужу взаимностью, подарила ему счастье, сделав отцом двух прелестных ребятишек: Валерии, появившейся на свет в 1882 году, и Андрея, родившегося в 1890-м. Но туберкулез, которым страдала Варвара Дмитриевна, не позволил ей увидеть, как дети подрастут. Последние роды окончательно истощили организм, и, когда она угасла в 1892 году, уйдя в лучший мир всего лишь тридцатидвухлетней, Иван Цветаев был раздавлен двойным горем. Его терзали боль от невосполнимой потери и страх, что в одиночку не сможет поднять сам двух маленьких сирот (девяти лет и года с небольшим от роду), оставшихся без матери. Как он – ученый, книжный червь – сможет осуществлять многочисленные обязанности главы семьи, способен ли он взять на себя подобную ответственность? И действительно, Цветаев был слишком поглощен своими научными трудами, слишком отвлечен от обыденной жизни своими изысканиями, чтобы постоянно окунаться в повседневные дела. Непрерывное шествие по пути открытий и почестей делали Ивана Владимировича неспособным вкушать простые радости семейного очага.
Профессор Цветаев родился в 1847 году в семье скромного священника села Талицы Владимирской губернии. Три его брата, как и он сам, были одержимы общей страстью к просветительству и наделены одинаковыми амбициями. Блестяще окончив Владимирскую семинарию, молодой честолюбец продолжил обучение в Киеве, поднимаясь все выше и выше по ступеням познания, и в конце концов с блеском защитил на латыни диссертацию по древней истории. Затем, обеспечив себя дипломами, Иван Владимирович отправился путешествовать по Европе, где усердно посещал музеи, библиотеки, места археологических раскопок, и вернулся в Россию обогащенным новыми знаниями, которые позволили ему получить кафедру истории искусств в Московском университете и место сначала заведующего гравюрным отделом, затем хранителя отделения изящных искусств и, наконец, директора Московского публичного музеума и Румянцевского музея.[1]
Теперь у новоявленного профессора появилась навязчивая идея – посвятить свою жизнь созданию Музея изящных искусств в Москве.
Но сначала музей надо было построить, иными словами – возвести здание. Сначала надо было собрать коллекцию. В трудах и хлопотах шли годы… И вот уже в величественном, единственном в своем роде строении собраны слепки с наиболее прекрасных творений гениальных античных скульпторов.
Марина Ивановна в 1933 году так писала в очерке «Отец и его музей»: «Мечта о музее началась… в те времена, когда мой отец, сын бедного сельского священника… откомандированный киевским университетом за границу, двадцатишестилетним филологом впервые вступил ногой на римский камень. Но я ошибаюсь: в эту секунду создалось решение к бытию такого музея, мечта о музее началась, конечно, до Рима – еще в разливанных садах Киева, а может быть, еще и в глухих Талицах, Шуйского уезда, где он за лучиной изучал латынь и греческий. „Вот бы глазами взглянуть!“ Позже же, узрев: „Вот бы другие (такие же, как он, босоногие и „лучинные“) могли глазами взглянуть!“
Мечта о русском музее скульптуры была, могу смело сказать, с отцом сорожденная».
И – в самом конце очерка, рассказывая о том, как музей был открыт, говорит о состоянии его увенчанного лаврами создателя, после вздоха «Вот и открыл Музей» сказавшего, «замыкая назад арку духовной преемственности, со всей силой творческой и старческой благодарности:
– Думала ли красавица, меценатка, европейски известная умница, воспетая поэтами и прославленная художниками, княгиня Зинаида Волконская, что ее мечту о русском музее скульптуры суждено будет унаследовать сыну бедного сельского священника, который до двенадцати лет и сапогов-то не видал…»
Музей изящных искусств открылся 31 мая 1912 года. Уже не было в живых и второй жены – Марии Александровны, все четверо детей давно выросли. И не им, а музею – самому любимому детищу профессора Цветаева – была отдана почти вся его жизнь: Иван Владимирович скончался в конце августа 1913 года. Однако вернемся назад: сейчас мы присутствуем при самом начале воплощения в жизнь мечты. Чтобы осуществить задуманное, Ивану Владимировичу приходилось искать меценатов, «благотворителей», как называли их в доме, добиваться субсидий, выбирать место для здания, призванного хранить его сокровища, не раз возвращаться в Европу, чтобы заказать специалистам слепки и копии наилучшего качества и проследить за их изготовлением. Естественно, в таких условиях, при подобной загруженности, даже очень желая этого, Цветаев никак не мог заниматься физическим и духовным развитием, воспитанием и обучением маленьких Андрюши и Валерии. Детям нужна была вторая мать, чтобы растить их, холить, лелеять, баловать. Ему самому нужна была вторая жена, которая поддерживала бы его и помогала решать поставленные им перед собой благородные и трудные задачи. И очень скоро, не переставая оплакивать покойную Варвару, Иван Владимирович принялся искать ей заместительницу. В сорок четыре года он остановил выбор на молодой двадцатидвухлетней девушке, которую звали Марией Александровной Мейн.
Избранница была красивой, умной, прекрасно образованной и воспитанной, свободно говорила на нескольких иностранных языках, в том числе на французском, немецком и итальянском, страстно увлекалась литературой, хорошо знала достопримечательности Италии, но главной любовью ее жизни была музыка. Ученица пианиста-виртуоза Николая Рубинштейна, Мария Мейн божественно играла на фортепиано. Столько достоинств! Разве можно было найти невесту лучше для человека, желающего заново начать свою жизнь?
С первой же встречи с будущей женой Иван Владимирович обрел уверенность, что сделал правильный выбор. Единственное, что омрачало идиллию, – сердце Марии Александровны было отдано другому. И этот «другой» был женат. Она страдала от невозможности законно и полностью принадлежать тому, кого любила. Отец Марии был немцем по происхождению, мать – полькой, и от родителей девушка унаследовала слишком цельный характер, чтобы таить свои чувства от людей в то время, как ей хотелось бы гордиться ими. Бесспорно, пора было положить конец этой тайной и бесчестящей ее истории. А профессор Иван Цветаев выглядел таким несчастным с этой вечной памятью об ушедшей жене, с этими двумя малышами на руках, что из сочувствия к нему, да и руководствуясь доводами рассудка, Мария решилась принять его предложение.
И оказалось, что их союз куда менее тягостен, чем она себе представляла. 26 сентября 1892 года, едва ли через год после венчания, Мария Александровна подарила мужу дочь – Марину. Еще через два года настала очередь второй дочери – Анастасии. Совсем еще юная женщина удивительно разумно и справедливо распределяла заботу между своей плотью и кровью – двумя крошечными девочками – и двумя детьми от первого брака своего мужа, которые достались ей в приданое и которые смотрели на нее со смешанным выражением любопытства и ревности. И к тому же не было у профессора Цветаева в деле создания музея более верной, преданной и деятельной сотрудницы, чем вторая его жена.
Повзрослевшая Марина писала в очерке «Отец и его музей»: «Она вела всю его обширную иностранную переписку и часто заочным красноречием своим, какой-то особой грацией шутки или лести (с французом), строкой из поэта (с англичанином), каким-нибудь вопросом о детях и саде (с немцем) – той человеческой нотой в деловом письме, личной – в официальном, иногда же просто удачным словесным оборотом, сразу добивалась того, чего бы только с трудом и совсем иначе добился мой отец. Главной же тайной ее успеха были, конечно, не словесные обороты, которые есть только слуги, а тот сердечный дар, без которого словесный дар – ничто. И, говоря о ее помощи отцу, я, прежде всего, говорю о неослабности ее духовного участия, чуде женской причастности, вхождении во все и выхождении из всего – победителем. Помогать музею было, прежде всего, духовно помогать отцу: верить в него, а когда нужно, и за него… Это я, детский свидетель тех лет, должна сказать, ибо за меня не скажет (ибо так глубоко не знает) – никто».[2]
Казалось бы, с самого начала совместная жизнь Цветаевых складывалась удачно. Но на самом деле появление на свет маленькой Марины повергло Марию Александровну в глубокое разочарование. Она ждала сына и хотела назвать его Александром. Девочка? Что ж, значит, придется принять крайние меры, чтобы можно было удовольствоваться тем, что есть! Надо поднапрячься, думала молодая мать, надо приложить как можно больше усилий, чтобы обогатить этот женский мозг всеми достоинствами, какие она мечтала увидеть в своем отпрыске, принадлежащем к сильному полу, – пусть ее девочка будет умной, как мальчик, мужественной, как мальчик, волевой, как мальчик…
И если бы только это разочарование! Было еще одно – и куда более горестное, куда сильнее омрачавшее ее настроение: Мария Александровна довольно быстро поняла, что материнские обязанности мешают ей сделать артистическую карьеру, в которой долгие годы она только и видела смысл своего существования. Колыбель преграждала ей путь к Музыке. Не подпускала к фортепиано. Глупое бульканье кастрюлек стояло между ею и творениями Шопена, Шуберта, Бетховена… Чтобы утешиться, она решила сама заниматься со своим потомством музыкой и начать формирование детей как музыкантов как можно раньше. Едва только дочери вошли в возраст, когда уже стали способны понимать, чего мама ждет от них, она передоверила гувернанткам заботу об обучении девочек элементарным понятиям о русском языке, арифметике, истории, географии, а за собой оставила лишь уроки сольфеджио и собственно фортепианной игры. И потом, в течение всей своей жизни, Марина с ужасом, смешанным с признательностью, будет вспоминать нескончаемые часы, которые она проводила за роялем. Набившие оскомину от повторения в тысячный раз гаммы, беспрестанные советы, как лучше ставить пальцы, как правильнее прикасаться к клавишам… Вся эта никчемная, как она думала, гимнастика для тела и души невыносимо утомляла и раздражала девочку. Несмотря на то что любой сложности вещи она легко читала с листа, Марина люто ненавидела ноты и писала впоследствии: «…с нотами сначала совсем не пошло». Долгое время она не видела в разместившихся на пяти строчках черных значках никакой логики – да и где было увидеть эту логику четырех-пятилетнему ребенку? Став взрослой, она вспоминала: «Ноты мне – мешали: мешали глядеть, верней не глядеть на клавиши, сбивали с напева, сбивали со знанья, сбивали с тайны, как с ног сбивают, так – сбивали с рук, мешали рукам знать самим, влезали третьим, тем „вечным третьим в любви“ из моей поэмы (которой по простоте – ее, или сложности – моей, никто не понял) – и я никогда так надежно не играла, как наизусть».
Она упрекала мать в том, что та заливала, затопляла ее музыкой, хоронила ее заживо под лавиной восхитительных звуков. Рояль был для девочки едва ли не живым существом – неким сверкающим чернотой персонажем, который то привлекал ее, то отталкивал и разочаровывал, рояль был для нее одновременно орудием пытки и наслаждения. Он чаровал Марину. Она почти переставала быть самой собой, когда склонялась над стройной шеренгой черных и белых клавиш, над этой «лестницей», над этой гладью, под которой бездонная глубь… Вспоминая о своей музыкальной каторге, Цветаева напишет спустя много лет: «Жара. Синева. Мушиная музыка и мука. Рояль у самого окна, точно безнадежно пытаясь в него всем своим слоновьим неповоротом – выйти, и в самое окно, уже наполовину в него войдя, как живой человек – жасмин. Пот льет, пальцы красные – играю всем телом, всей своей немалой силой, всем весом, всем нажимом и, главное, всем своим отвращением к игре». Убеждаясь в раздражении, в ожесточении Марины, мать говорила расстроенно, почти в отчаянии, почти со стоном: «Ты совсем не любишь музыку!» И ошибалась. На самом деле то, с чем Марина не могла примириться, что ее отталкивало, была не музыка, это была ее музыка, та, что выходила из-под ее неумелых, непослушных пальцев. Зато в те минуты, когда садилась за рояль Мария Александровна, девочка впадала в экстатическое состояние. Впрочем, Марина, как бы ни критиковала себя, никогда не отрицала, что слух у нее был хороший, «от Бога», да и туше тоже «удивительно одушевленное». Но как же страшилась она неумолимого тиканья метронома! «Щелк метронома, – писала она десятилетия спустя. – Есть в моей жизни несколько незыблемых радостей: не идти в гимназию, проснуться не в Москве 19-го года и – не слышать метронома. Как это музыкальные уши его переносят? (Или музыкальные уши другое, чем музыкальные души?)… Только я под его методический щелк подпала, я его стала ненавидеть и бояться до сердцебиения, до обмирания, до похолодания… А вдруг завод – никогда не выйдет, а вдруг я с табурета – никогда не встану, никогда не выйду из-под тик-так, тик-так… Это была именно Смерть, стоящая над душою, живой душой, которая может умереть – бессмертная (уже мертвая) Смерть. Метроном был – гроб, и жила в нем – смерть. За ужасом звука я даже забывала ужас вида: стальная палка, вылезающая как палец и с маниакальной тупостью качающаяся за живой спиной. Это была моя первая встреча с техникой и предрешившая все остальные… Если я когда-нибудь кого-нибудь хотела убить – так метроном». Несмотря на свое отвращение к обучению этому одновременно божественному и дьявольскому искусству, Марина делала такие успехи, что ее пятилетней записали в музыкальную школу В. Ю. Зограф-Плаксиной в Мерзляковском переулке, настоящий питомник маленьких Моцартов, и в семь лет девочка уже выступала в ученическом концерте.
Вероятно, опасаясь, чтобы ранний успех не вскружил голову ребенку, мать внушала маленькой Мусе, что абсолютный слух и ловкие пальцы сами по себе ничего не значат для будущего, потому что это всего лишь дар Божий: «после каждого сорвавшегося „молодец!“ холодно прибавляла: „Впрочем, ты ни при чем. Слух – от Бога“». Так это у меня навсегда и осталось, – писала Марина, – что я – ни при чем, что слух – от Бога. Это меня охранило и от самомнения и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия, – раз слух от Бога, – Твое – только старание, потому что каждый Божий дар можно загубить, говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей тaк, что потом уже ничем не выбьешь… Если бы матери почаще говорили своим детям непонятные вещи, эти дети, выросши, не только бы больше понимали, но и тверже поступали. Разъяснять ребенку ничего не нужно, ребенка нужно – заклясть. И чем темнее слова заклятия – тем глубже они в ребенка врастают, тем непреложнее в нем действуют: «Отче наш, иже еси на небесех…» По собственному признанию Марины, слова материнского «заклятия», преследовавшие ее всю жизнь, помогли ей сделать вывод о том, что не может быть ни гения, ни даже простого вдохновения без упорной, ожесточенной работы.
Радуясь тому, что старшая дочь так хорошо освоилась с фортепиано, Мария Мейн все-таки довольно скоро заподозрила, что музыка – не ее призвание. Действительно, чуть ли не с младенчества Марину стали волновать сочетания слов, рифмы… Создавалось, а потом стало быстро расти ощущение, что ребенку гораздо больше нравится играть словами, чем пускать руки в свободный полет по клавиатуре рояля. Как через много десятилетий написала в своих воспоминаниях младшая сестра Марины – Анастасия Цветаева: «…она с первых лет жизни – по народной пословице – „хватала с неба звезды“».
Внимательная и чуткая, Мария Мейн тем не менее была не просто заинтригована открывшимся ей в девочке талантом, но была и сильно обеспокоена ее склонностью к литературе и не очень одобряла эту склонность. В дневнике, который она вела, есть такая запись о дочери: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, – может быть, будет поэт?», но сделана она была – и это совершенно ясно! – не с надеждой, а с глубоким огорчением, потому что Мария Александровна всегда считала своим святым долгом перед учителем, Николаем Рубинштейном, передать горящий факел музыки, как эстафетную палочку, дочери.
1 2 3 4 5 6 7