А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Маха совсем не изменилась, хоть сумерки и были тому помощью и виной. Не страшно, что не видно морщинок вокруг глаз – все равно память затушевала бы их. Не беда, что соски не прут сквозь майку, как побеги бамбука, ведь юная упругая стремительность так же живет в зрелой округлой тяжести, как пролетевшая буря в напряженном спокойствии леса. Зато те же глаза, то же насмешливое, ласковое понимание в них:
– Ребята, вы? Какой судьбой закружило?
Митрюшин, разом потеряв весь опыт ведения ситуаций, ковырял обочину носком пыльного ботинка. Недруг совсем скис и подозрительно тер нос грязным кулаком.
– Это – тебе, – Митрюшин погладил теплый красный бак мотоцикла, – типа, катайся, – что есть напускная мужественность перед лицом вернувшегося времени!.
– Ай, спасибо, родные, ай, уважили, – Маха усмехнулась, и, подойдя ближе, вдруг поцеловала сначала одного, потом – второго. Неожиданно для себя Митрюшин напрягся и стал искать глазами лацканы на футболке Недруга.
– Ладно, что встали, пойдемте в дом, моих сегодня нет – Маха взяла их за руки и, как маленьких мальчиков, повела за собой…
Кто научит меня, как нужно любить? Кто, в помощь мне, разработает циркуляры, издаст законы и подложит под них подзаконные акты? Кто покроет их знанием общепринятой морали и веками устоявшихся порядков? Кто сможет сделать это, когда я знаю, что все не так просто? Кто сможет обучить меня тактильной тактичности, кто скажет, что я не прав, когда я сам ощущаю свою правоту? Кто опровергнет мою уверенность в том, что эта странная земля напитана, воспалена, набухла любовью? Кто даст мне знание, что нельзя открывать глаза, чтобы не видеть, в жизни не видеть Маху обнаженную, нельзя запоминать глуповато-счастливое лицо Недруга, потому что у самого лицо такое же, и поэтому нельзя открывать глаза, нельзя думать глазами, только ладонями, только кожей, только рваным чувством времени, чувством, так похожим на блюз.
Митрюшин дернулся и поднял тяжелую голову со стойки бара, протер волглые глаза. «Вот так сон, – широко зевнул, – чуть не кончил»,
«А ведь ярко все было, как наяву, И чувство это странное – если не сейчас, то когда же – такое болезненное, даром, что во сне. Нужно как-нибудь всерьез все обдумать, может действительно – наведаться к Недругу, съездить к Махе, допустим, в декабре». И тут он почувствовал, как медленно улетучивается, просачивается сквозь кожу и безвозвратно исчезает то ощущение необходимости, правильности, незряшности своей жизни, которое полностью владело им несколько минут назад. Митрюшин испугался, захватал воздух ртом и вдруг смог оторвать от заскрипевшего дермантина опухшую от долгого сидения задницу. Затем сделал первый шаг – каменный, второй – ватный. Третий дался уже легче, а, начиная с четвертого, он побежал.
Октябрь 2000 г.
«НакормИмте ж голубей»
«Но когда делаешь пир, зови нищих, увечных, хромых, слепых. И блажен будешь, что они не могут воздать тебе, ибо воздастся тебе в воскресение праведных.»
Лука 14:13-14

Убедившись очередной раз в собственной трагической неспособности измениться к лучшему, в частности, хотя бы бросить курить, попытаться получать удовольствие в иных, кроме винного и книжного, видах шопинга или по-мужски увлечься мелкими аксессуарами в виде часов, зажигалок и галстуков, я внезапно понял, что жизнь моя не состоялась. То есть вполне можно было бы заставить себя вступить в карьерную битву за освещенное финансовым солнцем место, благо законы этой битвы достаточно просты в их интеллектуальном выражении. Но многочисленный и многообразный опыт прежних усилий лучше всяких расчетливых выкладок убеждает, что чувство неприязни к нежной дружбе с нужными людьми, вечная готовность к легкому, не переходящему организационно выверенных границ подобострастию и необходимость плавного, годами нравственных насилий над собой оплаченного восхождения по иерархической лестнице станут изначальным тормозом в проявлении себя в любой, социально оправданной сфере человеческой деятельности. Вплотную приблизившись к возрастному апогею существования мужской особи в отдельно взятой, достаточно большой стране, я решил, наконец, разобраться, на что была потрачена первая половина жизни, каких моральных высот, сияющих истин и прочего великолепия я достиг, чтобы, поняв, зафиксировать эти высоты и истины с целью торжественной передачи их потомкам, хотя бы даже своим прямым наследникам, так как я уже достаточно многодетен.
История, которую в связи с этим я хочу рассказать, историей в полном смысле слова не является. В ней есть какой-никакой сюжет, благонравное начало, шипящий, несколько дымный фейерверк чувств в середине и ближе к концу. Вот только конца в ней нет, нет выводов и никакая мораль не помахивает пушистым хвостиком в логическое завершение ко всему вышенаписанному, как нет его в любой житейской драме, легко переходящей в комедию и наоборот, чему не мешают даже трагические или нелепые смерти их главных героев, ибо сама жизнь продолжается и остаются вечно свежими нравственные вопросы типа: «Кто виноват? Ведь не я же…» до тех самых пор, пока все мы являемся отдельными организмами и не сливаемся в умиротворенный вольвокс.
Мне осталось лишь дать сказать несколько слов автору, который, будучи существом крайне нервным и тревожным, стремится всеми силами отмежеваться от моей разнузданности в мыслях, чувствах, а также в их внешних проявлениях, благо я, лирический герой, есть сущность свободная, практически дух, носящийся над темными водами, но парадоксальным для духа образом, думаю, что именно в силу своей свободы, ограниченной лишь моими собственными представлениями о том, что есть хорошо, а что плохо, еще и крайне физиологичен, я бы даже сказал – натуралистичен, так что все претензии на этот счет я смело принимаю на себя, позволяя автору лишь следовать за моим парением своими корявыми пальчиками, выводящими кривые буковки. Должен также сразу сказать, что фамилия моя – Жолобков, однако значимость сего факта весьма мала, фонематические, смысловые и прочие ассоциации туманны, и не следует придавать им слишком большого значения.
История моя началась в те благословенные, сонные времена, теперь многими вспоминаемые, как счастливые, когда каждая старушка могла ежеутренне позволить себе творожок, да с хлебушком, да с маслицем, чтобы потом, несколько даже лениво, без нынешней озлобленности, предаться своим старушкиным делам, о которых всем нам хорошо известно, так как насильственное вовлечение соседей, родственников и просто прохожих в эти дела каждая из славного, достаточно воинственного племени почитает своей первейшей обязанностью. Проклятая склонность к объективности вынуждает меня отметить, что и среди старушек встречаются довольно мирные особы.
Беда эпохи была в том, что такой уклад и рацион почитался достаточным для всего прочего населения, остальное не приветствовалось, как излишки.
В один из тех солнечных апрельских дней, когда небо чуть ли не в первый раз голубеет так пронзительно, что сильно, вплоть до истечения слюны из растянутого невольной чувственной улыбкой рта, пробуждает радостное предвкушение Настоящего Портвейнового Вечера (должного, просто обязанного походить на Ruby Tuesday) нелегкая занесла меня на лекцию по общей биологии. Тема ее была известна давно, общая направленность изучена досконально, разнились лишь мелкие детали. Эта тема была «Когда я был юннатом». Маленький, лысый профессор ловко взбирался на кафедру и начинал долгое, местами, впрочем, довольно живое повествование о своей юннатской юности. Над столом было видно лишь его живое, гримасничающее лицо, за что и был он прозван «Говорящей головой». Повесть прежних лет начиналась медленно, вяло, но затем Голова входил в раж, выбегал из-за кафедры и в лицах показывал ролевое поведение павианов, например. В начале учебного года это воспринималось, как настоящее шоу, однако затем рассказы стали повторяться, профессор потерял драйв, но, как всякий плохой шоумен, не мог выскользнуть из колеи. Однако в этот день он заготовил новую историю. Суть ее сводилась к тому, что, когда Голова был юннатом, он вел биологическую рубрику в не менее биологической газете. Все было тихо и спокойно, юный Голова кропал заметки о лежках кабанов, наблюдения френолога (тут он удачно оговорился, сверкнув на солнце своей бугристой лысиной) и прочие милые сердцу вещички, как вдруг грянула дискуссия о роли голубей в жизни благодушного общества. Письма читателей хлынули широким потоком, образовалось, как водится, два лагеря непримиримых оппонентов. Одни с жаром доказывали, что голуби суть вредоносные существа, гадят на памятники вождей и переносят заразу, и душить их нужно без жалости. Другие с не меньшим пылом кричали о том, что птица эта – символ мира есть, что прекраснее нее птиц не бывает, и как замечательно, когда тебя окружает стая этих крылатых созданий и доверчиво клюют крупу из твоих ладоней. Поэтому их не душить нужно, как предлагают бессердечные враги всего живого, а различными методами взращивать и вскармливать чуть ли не из клювика в клювик отрыгнутой пищей. Страсти кипели нешуточные, стороны бились насмерть, и перевеса не было в разгоревшейся бойне. Юннат было совсем растерялся, но спасение пришло неожиданно. Внезапным, резким как удар секиры о кухонный стол ходом армию любителей птиц привела к победе замечательная старушка. Она написала проникновенное, слезами омытое письмо, где в художественной форме были описаны и грядущая победа коммунизма, и проблемы в воспитании бессердечного, она даже употребила слово «циничного» молодого поколения, и свои чувства при ощущении цепких птичьих лапок на плечах. Письмо это было с названием, и, видимо, название добило жалких, меркантильных реалистов. Оно называлось «НакормИмте ж голубей».
В одном старушки бывают правы. Молодое поколение всегда цинично. Я сам там был, я знаю. Но как же было оставаться спокойным и благорасположенным, когда счастливое детство мое прошло в очередях за вареной колбасой, к коей я долгое время потом испытывал мистическую, с трудом сдерживаемую нежность, так что питерские друзья стеснялись при мне кормить ею кошек, а все позднейшие достижения социализма и разговоры о величии человеческого духа прочно ассоциировались с гнойными бинтами, которые я стирал в операционных, дабы вновь поступающие больные не были лишены свежего перевязочного материала.
Я хорошо помню того говняного старичка в травматологии, который лежал на гнойных простынях, весь в пролежнях, и не любил просить утку, хотя был в памяти. Похоже, что последнее удовольствие, которое ему оставалось в жизни – это смотреть на выражение твоего лица, когда ты ежеутренне перестилаешь его, с трудом сдерживая рвотные позывы. Еще он любил механические клизмы и зачастую требовал их. Для тех, кто не знает, объясню, что это когда пальчиками все выковыриваешь. Жалко его не было. Кто его знает, чем он раньше занимался, кем был, каких грехов насовершал. Что нужно сделать в этой стране, чтобы дожить до старости? Жалко стало потом, когда он, наконец, умер. Ведь кто застрахован от того, чтобы не стать таким вот старичком, несмотря на все благие мысли и чаянья. Я так точно нет, благо склонность к различного рода критическим ситуациям наверняка позволит насладиться механической клизмой в исполнении какой-нибудь молоденькой мЕд-сестрички. Здесь меня опять пихает в бок автор и начинает нудить о вселенской любви, о всепрощении и прочих высоких материях. Но когда я в ответ спрашиваю, где он был, когда миллионы всепрощенцев и просто поедателей похлебки мерли, мухоподобные, за ради великих идей, а прочие миллионы воодушевленно гноили их и пели при этом революционные песни, он пристыженно умолкает, потому что его самого тогда не было, а где были его родственники – не знает, ведь генеалогия – тоже лженаука, и отрясем прах их с ног.
Но дело-то не в том, кто до каких крайностей доходил в своем отрицании вялой добропорядочности. Важно, что, вторгаясь в пограничную область, начинаешь ощущать близость этой самой границы. Может быть, кому-нибудь это знание дано изначально, кому-нибудь оно просто не нужно. Мне же приходилось выгрызать его постоянно, причем надежда на положительный результат самостоятельно предпринимаемых исследований казалась всегда такой зыбкой…
Поздний вечер трудного дня. Я бегу на свидание к замечательной девушке. Бежать далеко и тяжело, внутри уже плещется граммов четыреста водки. Мне в пульмонологию, на пятый этаж. С разной скоростью мимо меня проносятся стены больничных коридоров, бежевые – быстрее, светло-зеленые – чуть медленнее. Боковое зрение отсутствует напрочь, почему-то отключилось. Взгляд только прямой, внимательный, для фокусировки приходится прилагать довольно большие усилия. Со мной – мой друг, специалист в иной области человеческого знания, не в медицине, что не мешает ему быть таким же пьяным. Для него – все ново, все интересно, ради этого он и напросился со мной – посмотреть, что же ночью происходит в больницах. А я его взял, отчего бы не взять с собой на свидание пьяного друга. Мы бежим довольно быстро, меня подгоняет страсть, он старается не отстать – боится заблудиться. В каком-то переходе замечаю стоящий в вазе букет цветов, судя по внешнему виду – тюльпанов. Нимало не удивляюсь, фортуна ведет меня за собой – у меня все получается. Хватаю цветы, мы прибываем в парадном обличье и попадаем в разгар праздника – на дежурстве у моей возлюбленной только что умерла старушка. Крупная такая, килограммов сто весом. Умерла некрасиво, зло. Кровь, тугой струей хлынувшая из горла, забрызгала стены туалета, в котором и подстерегла ее другая старушка, покостлявее.
– Хорошо, что вы пришли, – сказала медсестричка, – я уж и так, и эдак подступалась, никак не получается. Нужно бабушку в морг свезти.
Я галантно, в меру состояния, вручил ей цветы и повернулся к приятелю с видом бывалого человекознатца:
– Хочешь испытать новые чувства? Почти по Федору Михайловичу, только у него про молитву было, а ты по-другому поступишь, напрямую к знанию, без посредников.
– Хочу, – тот побледнел и явственно протрезвел.
– Тогда грузи бабулю и вези ее, дорогу знаешь, я тебе показывал. Халат не забудь надеть, а то все-таки как-то стремно.
Проводив взглядом каталку, цепляющуюся за все углы, и скукоженную фигуру ее проводника, я вернулся в палату. Вместе мы быстро навели порядок, а затем сели пить чай с тортом и ликером. Тяжелый яд комплиментов совсем уже развеял саднящее чувство близости к чужой и потому не страшной смерти, когда вернулся мой протеже. Был он строг и торжественен, во взоре светилась свежеприобретенная мудрость.
– Как ты, в порядке? – сочувственно спросил я.
– Да, и вы знаете, я что-то понял, пока не могу сформулировать, что именно, но чувствую, что прикоснулся к какой-то грани, и странное ощущение ужаса и обыденности, а межу ними – плотная граница, на которой стоишь… Короче, брр…
– Ладно, не углубляйся, пограничник, – я пододвинул ему стул, – садись лучше, выпей, отмякни.
Потом мы пили. Потом мы еще пили, и я вещал:
– Понимаешь, это еще не знание. Так ты лишь присутствующий, наблюдатель, посторонний. Ты чувствуешь, как что-то происходит, но никогда не сможешь узнать подноготное, подспудное. Чтобы по-настоящему понять, нужно непосредственное участие, личное, твое, чтоб как лезвием по пальцу, медленно, и кровь проступает капельками, и боль твоя, а не чужая. Тогда будет понимание…
– Ладно тебе, разошелся. А я и так чувствую, что стал мудр и добр, как мутабобр, – пьяный разговор выплеснулся из тесного русла логики.
Позже нас выгнали из больницы, и мы шли по ночному городу, распевая боевую песню старых воинов:
Мудрость приходит с годами.
Мудрость уходит обратно…
Утром же в больнице случился скандал – ночью какие-то варвары украли цветы от портрета недавно почившего профессора, светила медицины и большого умницы. «Как такое могло случиться!» – солидарно гудела общественность. Для меня же никакой загадки в этом не было, жизнь – штука многообразная. Ясно лишь одно – профессор, буде он настоящим знатоком проявлений человеческой природы, с небес с улыбкой наблюдал бы за ночной сценой.
А через несколько месяцев понеслось, завертелось-закружилось. Кончилась страна, разложилась, как незахороненное, брошенное тело. Кончилось время, умерло, хлопнулось с размаху на землю и осталось лежать, распластанное. Кончились идеи, мифы, убеждения и взгляды, и лишь растерянные толпы бродили неприкаянно, то начинали биться друг с другом неизвестно за что, а то послушно становились в очередь за едой ли, за одеждой, за гуманитарной помощью – неважно, главное, чтобы вместе, да поплотнее друг к другу – тогда не так страшно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13