Или лучше: космический стыд. Потерявшая достоинство Богиня-Мать бежит куда-то, тряся грудями, вскормившими мир, и хор крокодилов поёт, нет, ревёт, колебля густое синее небо: Готовьтесь, смертные! Он пробил, час позора. О, древний ужас, землю пощади! Мать заблудилась. Горе мирозданью!»
– Грустный текст, конечно, – сказала Анна. – Но, судя по нему, Лилия Ильинична ясно сознавала жизнь.
– Кому это помогло? – резонно возразил Фанардин. – Не в этом дело. Если вы когда-нибудь сталкивались с людьми суицида, то сами знаете об их полной погружённости в себя, в свою ситуацию, У Серебринской принципиально другое направление психики – она работает индуктивно, от своей ситуации к общей, от собственной личности – к другим людям. У неё был ограниченный, но ясный ум, который постоянно перерабатывал информацию. Стала тёткой – ну что ж, посмотрим, как живут тётки и чем дышат.
– Действительно, – засмеялась Анна. – Я только сейчас задумалась, как много в мире тёток… Все куда-то едут, с сумками, такие озабоченные, смешные…
– Ну вот именно. Тётки – основа жизни. Простая, крепкая, суровая нить, которая хоть как-то сметывает и сшивает мир – так сказать, на живую нитку. Вот нам не хватало только, чтоб тётки стали кончать с собой от неведомых причин! Чтоб им вдруг расхотелось жить, видите ли! Да они и права такого не имеют – с собой кончать. Это наша привилегия. Это мы, мужики, обязаны искать смысл, воевать, рвать жилы, разочаровываться, ломаться, пить, распадаться!
– А Цветаева?
– Так и знал! – взвыл Фанардин, тяпнув коньяку, и даже его кроткая собачка кстати лайнула в миноре. – Так вот и ждал, что опять вылезет горькая Марина со своей петлёй. Но это же крайний случай, экстрим такой, человека совсем допекли, и потом – какая ж из Марины тётка? С мужским умом и гением – явно бесполым? Всё это из другого ведомства, из царства особых случаев, диковинных экспериментов по прививке духа к плоти. А Лиличка была самая обыкновенная умная девочка, кость от кости своей интеллигентской среды. Нет, не верю. Кому-то она помешала… Что-то знала она… Конечно, вы правы, и таблетки силой не впихнёшь, но можно заставить! Можно довести человека! В общем, что-то там нечисто, я вам ручаюсь. Слушайте, Анюта, у вас такой надёжный вид – пойдёмте к Лиличке на квартиру, почитаете бумаги, подышите воздухом. Я скажу Витасику, что вы пишете про неё статью.
– Да, зайти можно, – ответила Анна. – Вижу, втягиваете вы меня в историю…
3в
Самые жестокие две вещи на свете, думала она и так и видела их неуклюжесть, ярость, властность, каверзность, бесстыдство, когда, в макинтоше, они стоят и подслушивают под дверью: любовь и религия… Она посмотрела в окно на старушку, поднимавшуюся по лестнице в доме напротив. И пусть себе поднимается, раз хочется ей; пусть остановится; а потом пусть, как часто наблюдала Кларисса, пусть войдёт к себе в спальню, раздвинет занавеси и опять сокроется в комнатной глубине. Как-то это уважаешь: старушка выглядывает в окно и знать не знает, что на неё сейчас смотрят. И что-то тут даже важное и печальное, что ли, – но любви и религии только б это разрушить – неприкосновенность души.
Вирджиния Вулф. Миссис Дэллоуэй
Лилия Ильинична была несколько рассеянной и непрактичной, но чистоплотной и трезвой женщиной, и её богатое только книгами жилище на Третьей Кейской улице понравилось прохладной душе Анны. Отсутствие денег, мужчины и вещей новейшего времени сообщало аккуратной квартире провинциальный стародевичий уют.
Фотография хозяйки стояла на столе, перевязанная черным бантиком. Анна впервые видела столь игривый знак траура, но самое беглое знакомство с Витасиком, секретарём и помощником Лилии Ильиничны, разъяснило ситуацию – иначе как бантиком молодой человек ничего завязывать и не умел.
Всё время, пока Анна листала блокноты и просматривала записи, не понимая, что она ищет, Лилия Ильинична пытливо смотрела на неё с фотографии светлыми, близко посаженными большими глазами. Что-то старинно-русское, с хорошей примесью суровости и достоинства, было в её длинном лице, «лошадиной морде» – как выражалась она сама…
Трогать чужую душу умственными пальцами – стыдно и приятно; впрочем, стыд скоро проходит. Трудно себе представить эллина или иудея библейских времен, развлекающегося чтением чужих писем и дневников, к тому же размноженных и угодливо разложенных для всеобщего чтения, – так же трудно, как представить эллина или иудея, эти дневники ведущего. К чему вообще это болезненное скопление письменных слов? Мусорная свалка или накопитель, которым воспользуются некие другие времена? Ладно бы литература. Охотно представляю себе «Войну и мир» Льва Толстого как гигантский метафизический сундук, в котором хранится закодированная жизнь – идеальная жизнь русских господ. Если кому-то вдруг понадобится воскресить её – надо всего лишь открыть сундук и сказать какой-то шифр. И вот заклубятся в воздухе и сгустятся, воплощаясь, балы и обеды, войны и охоты, усадьбы и дома, наряды и танцы, весь быт и обиход великолепного миража по имени «Россия». Ротовая матрица жизни, всё прописано – как объясняться в любви и как проводить день в осенней усадьбе, как воевать и как танцевать. Только нарастить плоть, и всё! В сущности, пустяки…
А на что рассчитывать частному человеку, пишущему самому себе? Что на основе изложенных данных и его когда-нибудь воскресят? За что же такая привилегия, спрашивается, – ведь пишущие дневники не есть самые лучшие или самые интересные люди на свете. И потом, обещали воскресить всех. Стало быть, вся информация о человеке, переведенная на какую-то там небесную цифру, хранится где положено и волноваться решительно не о чем.
Но человек волнуется и ничего не может поделать с собой. Режет по дереву, пачкает бумагу, испещряет знаками бесконечные электронные поля. Оставляет следы охотникам, даже если охотников (желающих постичь-настичь его) нет и в помине.
Лилия Ильинична, чьи заметки читала сейчас Анна, вела дневник нерегулярно, однако именно в последний год жизни обращалась к нему часто. Она, читавшая лекции по минералогии и петрографии в Горном институте, вышла на пенсию, оказавшуюся совсем крошечной. Статьи её публиковали, но редко – повышенного спроса на рассуждения о судьбах страны не наблюдалось. Вопросы, которые человек обычно решает в юности, – на что жить и для чего жить? – встали перед Лилией внезапно и в голом виде, как маньяк в парке культуры.
Нет, Фанардин ошибался, и никакой хреновой тучи людей вокруг Серебринской не было. Дитя социалистического коллектива оказалось скорее в пустоте, где время от времени возникали отдельные фигуры. Фронт гражданской защиты, выселенный из-за тотальной реконструкции квартала на улице Правды из двух комнат, когда-то дарованных демократическими самозванцами, почти перестал действовать. Дочь приезжала раз в год. Из трёх закадычных подруг в городе осталась только одна – Роза Штейн. И вот со своим бурным темпераментом, жаждой общения, деятельным умом и постоянным социальным раздражением Лилия Ильинична осталась одна, и притом без достаточных средств к существованию.
Непрактичная, но разумная женщина решила сдать комнату какому-нибудь юноше-студенту, и юноша явился в её жизнь, но не только не разрешил материальных затруднений, а ещё и подбавил путаницы. Виталий Карасик, прочно обосновавшись в квартире, нашел уголок и в душе хозяйки. Нет, никакой лирической связи между пенсионером-публицистом и «самым нелепым геем Северо-Запада» (так он сам называл себя со смешком) не было, просто Витасик стал для Лилии Ильиничны подружкой, помощницей по хозяйству, компаньоном, чем угодно – только не съёмщиком, обязанным платить твёрдую сумму за месяц проживания.
Странно, но он не был болтлив, хоть и был приветлив, как большинство жителей его удивительной страны. Смешно читать о том, что-де геями становятся в процессе каких-то обстоятельств, таких-сяких и пятых-десятых. Может, кто-то и становится, но основная масса, конечно, прибывает откуда-то, ласково и брезгливо щурясь на землянскую нашу жисть, вздыхал, танцуя, блистая манерами, акцентом, нравами и модами своей прелестной и– увы! – – на время покинутой родины… Белёсый, мягкотелый, с крупными губами, Витасик всё время, пока Анна читала бумаги покойной, печально шуршал у себя в дальней комнатёнке, как мышь в доме, откуда выехали хозяева. Он неподдельно грустил по хозяйке. Он ведь её и нашёл тогда.
Лилия Ильинична писала в блокнотах, чьи листочки были насажены на пружинку и потому легко откидывались, настоящей ручкой, заправленной синими чернилами, с одной только стороны листа – поскольку бумага от настоящих чернил часто промокала насквозь.
Она вела дневник нерегулярно и бессистемно – реальная её жизнь попадала на страницы урывками: так, довольно подробно Серебринская описала визит бывшего мужа, когда-то блестящего, но вчистую спившегося ученого-биолога, который огненно декламировал стихи Вознесенского, перемежая их матом (отчего стихи Вознесенского сильно выигрывали) и упрямо повторяя, что от неё он не возьмет ни копейки. «Да, – отметила Серебринская, – копейки не взял. Взял пятьсот рублей».
Были стихи и рассуждения о них. Были разные мысли и наблюдения.
«Нет, мне кажется, ничего мужеподобного во мне нет, – писала она. – Я женщина, женщина.
Только какая-то недопечённая. Вот хорошее слово. Недопечённая, как булка. Не получилась я с какого-то боку. Вот чего уж теперь, да? А вспоминаю зачем-то – ну почему было не одевать меня покрасивей родителям-то? В кружок танцев опять-таки. Научить следить за весом, научить готовить. Допечь как-то булку. Нет – суровая, спартанская прямо простота. Да нет, всё им удалось, навалившись на меня всем советским миром, всё удалось – они воспитали члена социалистического общества. Воспитали! Откуда же им было знать, что общества этого не станет, а члены – с сиськами и без оных – останутся? Почему же нас не ликвидировали? А может, нас ликвидировали? Остались одни только «белковые тела», как любит писать Москвина. Белковые эти тела будут себе доживать биологическое время. Историческое время для нас – кончено».
«Ну и чёрт с ней, с историей. Гора трупов и набор сменных лозунгов. Но вечность! В неё-то – с чем идти? Я так себе иногда представляю: приведут меня на Суд. Ну, бухнусь на колени и скажу: Господи! Я такая же дура, как все! Прогони нас, советских послевоенных баб, каким-нибудь общим списком, не трать вечности на каждую пожилую морду!»
«Я прожила всю жизнь в одной стране, в одном городе, в одной квартире. У меня есть одна дочь, было два мужа и четыре собаки. Я никогда не могла себе представить, что мне будет не с кем поговорить. А это теперь почти что так».
«Я несчастна? Да с чего вы взяли. Абсурд – это не трагедия. Люди абсурда разве несчастны? Они вне смысла, только и всего. Трагедия чиста, трагедия сверкает космическим льдом. Вот есть тиран, и он тиранствует, и он берёт и сажает тебя в узилище. И ты бедствуешь, льёшь слезы или сурово молчишь, а тиран – о! грядёт час, и не станет тирана, и ввергнутый в узилище выйдет на свободу. И что-нибудь такое тут грянет, вроде марша или хора. Вообще картинка такая выразительная, и для её изображения требуется академическая живопись. На троне тиран, в тюрьме гонимый. Красотища. Подпиши воззвание! Не подписал воззвание? Значит, ты тварь дрожащая. Промолчал, предал товарищей – вечное проклятие тебе в задницу! А в абсурде никакой нет красотищи, да и воззваний никаких не требовается. Чего там подписывать, когда всё уже подписано. Идут тихие толпы с гниющими душами и пьют пиво».
«Чёрт победил. Что же ему теперь делать? Он скучает. А не дай нам Бог иметь дело со скучающим чёртом».
«Около половины одноклассников уже нет в живых. Мертва примерно треть курса. За десять лет, что я преподаю в Горном, я была на похоронах коллег – дай бог памяти – кажется, одиннадцать, нет, четырнадцать раз. Что-то многонько. Смертненько что-то».
«Приезжала Алёнка, три дня бегала по городу, хохотала, пила водку, висела на телефоне. Говорит: Лилька, ей-богу, нашла бы ты себе какого-никакого мужа. Жить можно! – это она всё повторяет, это у неё как припев. Я её спросила – а ты помнишь про договор? Она сказала, что прекрасно помнит. И на время перестала хохотать. Зубы у неё уже не те, и волосы поредели, но всё равно хороша. Зараза».
«Жить можно, кто спорит. Только зачем? И кстати, с чего вы взяли, что в аду плохо пахнет? В аду пахнет шашлыками!»
Слова – а ты помнишь про договор – были первой зацепкой в поисках тайны девичьего кружка. Но и пока единственной: более о таинственном договоре Лилия не упоминала. Имена подруг то и дело всплывали в дневниковых записках, но без связи с загадочным договором.. .
«Муж! Тоже темка. Не хватает мне какого-нибудь ещё мсье Верду на мою седеющую голову. Какой это чудесный фильм – недавно по «Культуре» показывали. Как ему противны эти женщины, эти глупые туши, которые все без исключения поддаются на одну и ту же приманку. Они верят, что их можно полюбить. Что вот придёт такой красивый, седой и печальный, скажет: о, только вы, только ваша душа, вы такая необыкновенная, понимающая… И эти четырежды перезревшие в сытости мадам Бовари, которым и в голову не пришло, правда, вовремя покончить с собой, сразу поплывут головой в мир своих тошнотворных грез. Им сразу всего надобно– и страстной любови как в кино, и жить в своём доме до ста лет, подстригая газон. Правильно, мсье! Топите их в ванной побольше. Это так хорошо, так по-настоящему бессмысленно – ведь их меньше не станет».
«Однажды я видела царапнувшую меня картинку, да, это правда, однажды душа залилась горечью и сожалением. Китя вывезла меня в Ниццу, был девяносто восьмой год. Мы поехали вдоль побережья и нашли дивный ресторанчик, сели ужинать. И тут появилась эта пара. Он и она. Пожилые, даже старые, можно сказать, люди. Ухоженные, причёсанные, одетые по-вечернему – он в костюме и белой рубашке, она в шёлковом платье абрикосового цвета, с ожерельем на шее, волосы тщательно уложены. Красивые люди, супруги или старые любовники, пришли поужинать в ресторан. Ничего особенного. Просто быт, норма. И я вдруг поняла, что я этого не видела у себя дома НИКОГДА. Никогда. Ни разу в жизни. Я не видела пожилую, хорошо одетую пару, идущую ужинать в ресторан. У себя в Отечестве. Пожилые пары-то у нас есть, едут с тележками в электричках сражаться за пищу на дачных участках. Господи, что же мы натворили с собой? Что? Что?»
«Китя сказала мне спокойно, даже лениво: мамочка дорогая, ты же сама и развалила свой социализм. Я только рот открыла, как рыба на песке, хватала воздух. Я развалила? Я? Я была за справедливость, чтобы люди могли заниматься своим делом, чтобы могли посмотреть мир, чтобы никто не влезал в их веру, в их свободное время, в их частную жизнь… А Китя и говорит, с улыбкой: понимаешь, мама, уроды они и есть уроды. Они и капитализм построят такой же уродский, каким уродским был их социализм. Они, говорит, за сто лет дважды поменяли общественный строй, ну и что? Живут ещё глупее, ещё хуже, чем до семнадцатого года. Россия не получилась, вот и всё. Вот и всё?! – говорю я. И что теперь нам делать, нас сто миллионов, доченька? Сто миллионов, отвечает, я взять к себе не могу, а тебя могу».
«Роза говорит мне: Лилька, ей-богу, ты уж совсем какая-то простодырая, так нельзя… Да, Роза Борисовна, я не как вы, не сверхчеловек, в магазинах не ворую. А она преспокойно, с пятнадцати лет и до сих пор».
«Я начинаю превращаться в старую идиотку. Сегодня устроила сцену в автобусе, потому что кондукторша не объявляла остановки, как положено. Нельзя бороться за справедливость в автобусе. Я кричала. Это ужасно».
Некоторые листочки были из блокнотов вырваны, остался лишь зубчатый, нежный краешек на пружине. Так была ликвидирована запись, начинающаяся словами «Странно, я никогда не вспоминала об этом лете, и вдруг вспомнила всё, целиком. Сказала Марине, та, как обычно, стала хихикать и жеманиться. То лето, когда мне исполнилось двенадцать…» – следующие пять листочков отсутствовали.
Чистая, беззащитная душа… Анна читала записи Серебринской с печальным сочувствием. Лилия Ильинична, безусловно, попала в психологический тупик из-за повышенного уровня личной ответственности. Так сформирован был этот когда-то пластичный характер – в детстве и юности ей внушали, что человек должен отвечать за всё. происходящее в мире. В идеале – постоянно бороться за изменение мира к лучшему. «Понаделали психов… – с раздражением подумала Анна. – Бесятся теперь, выкинутые из жизни». Однако суицидных настроений в дневнике Серебринской всё-таки не было. Она страдала, она возмущалась неправедностью нового русского мира, но психологически была полностью включена в его вампирские спирали.
1 2 3 4 5
– Грустный текст, конечно, – сказала Анна. – Но, судя по нему, Лилия Ильинична ясно сознавала жизнь.
– Кому это помогло? – резонно возразил Фанардин. – Не в этом дело. Если вы когда-нибудь сталкивались с людьми суицида, то сами знаете об их полной погружённости в себя, в свою ситуацию, У Серебринской принципиально другое направление психики – она работает индуктивно, от своей ситуации к общей, от собственной личности – к другим людям. У неё был ограниченный, но ясный ум, который постоянно перерабатывал информацию. Стала тёткой – ну что ж, посмотрим, как живут тётки и чем дышат.
– Действительно, – засмеялась Анна. – Я только сейчас задумалась, как много в мире тёток… Все куда-то едут, с сумками, такие озабоченные, смешные…
– Ну вот именно. Тётки – основа жизни. Простая, крепкая, суровая нить, которая хоть как-то сметывает и сшивает мир – так сказать, на живую нитку. Вот нам не хватало только, чтоб тётки стали кончать с собой от неведомых причин! Чтоб им вдруг расхотелось жить, видите ли! Да они и права такого не имеют – с собой кончать. Это наша привилегия. Это мы, мужики, обязаны искать смысл, воевать, рвать жилы, разочаровываться, ломаться, пить, распадаться!
– А Цветаева?
– Так и знал! – взвыл Фанардин, тяпнув коньяку, и даже его кроткая собачка кстати лайнула в миноре. – Так вот и ждал, что опять вылезет горькая Марина со своей петлёй. Но это же крайний случай, экстрим такой, человека совсем допекли, и потом – какая ж из Марины тётка? С мужским умом и гением – явно бесполым? Всё это из другого ведомства, из царства особых случаев, диковинных экспериментов по прививке духа к плоти. А Лиличка была самая обыкновенная умная девочка, кость от кости своей интеллигентской среды. Нет, не верю. Кому-то она помешала… Что-то знала она… Конечно, вы правы, и таблетки силой не впихнёшь, но можно заставить! Можно довести человека! В общем, что-то там нечисто, я вам ручаюсь. Слушайте, Анюта, у вас такой надёжный вид – пойдёмте к Лиличке на квартиру, почитаете бумаги, подышите воздухом. Я скажу Витасику, что вы пишете про неё статью.
– Да, зайти можно, – ответила Анна. – Вижу, втягиваете вы меня в историю…
3в
Самые жестокие две вещи на свете, думала она и так и видела их неуклюжесть, ярость, властность, каверзность, бесстыдство, когда, в макинтоше, они стоят и подслушивают под дверью: любовь и религия… Она посмотрела в окно на старушку, поднимавшуюся по лестнице в доме напротив. И пусть себе поднимается, раз хочется ей; пусть остановится; а потом пусть, как часто наблюдала Кларисса, пусть войдёт к себе в спальню, раздвинет занавеси и опять сокроется в комнатной глубине. Как-то это уважаешь: старушка выглядывает в окно и знать не знает, что на неё сейчас смотрят. И что-то тут даже важное и печальное, что ли, – но любви и религии только б это разрушить – неприкосновенность души.
Вирджиния Вулф. Миссис Дэллоуэй
Лилия Ильинична была несколько рассеянной и непрактичной, но чистоплотной и трезвой женщиной, и её богатое только книгами жилище на Третьей Кейской улице понравилось прохладной душе Анны. Отсутствие денег, мужчины и вещей новейшего времени сообщало аккуратной квартире провинциальный стародевичий уют.
Фотография хозяйки стояла на столе, перевязанная черным бантиком. Анна впервые видела столь игривый знак траура, но самое беглое знакомство с Витасиком, секретарём и помощником Лилии Ильиничны, разъяснило ситуацию – иначе как бантиком молодой человек ничего завязывать и не умел.
Всё время, пока Анна листала блокноты и просматривала записи, не понимая, что она ищет, Лилия Ильинична пытливо смотрела на неё с фотографии светлыми, близко посаженными большими глазами. Что-то старинно-русское, с хорошей примесью суровости и достоинства, было в её длинном лице, «лошадиной морде» – как выражалась она сама…
Трогать чужую душу умственными пальцами – стыдно и приятно; впрочем, стыд скоро проходит. Трудно себе представить эллина или иудея библейских времен, развлекающегося чтением чужих писем и дневников, к тому же размноженных и угодливо разложенных для всеобщего чтения, – так же трудно, как представить эллина или иудея, эти дневники ведущего. К чему вообще это болезненное скопление письменных слов? Мусорная свалка или накопитель, которым воспользуются некие другие времена? Ладно бы литература. Охотно представляю себе «Войну и мир» Льва Толстого как гигантский метафизический сундук, в котором хранится закодированная жизнь – идеальная жизнь русских господ. Если кому-то вдруг понадобится воскресить её – надо всего лишь открыть сундук и сказать какой-то шифр. И вот заклубятся в воздухе и сгустятся, воплощаясь, балы и обеды, войны и охоты, усадьбы и дома, наряды и танцы, весь быт и обиход великолепного миража по имени «Россия». Ротовая матрица жизни, всё прописано – как объясняться в любви и как проводить день в осенней усадьбе, как воевать и как танцевать. Только нарастить плоть, и всё! В сущности, пустяки…
А на что рассчитывать частному человеку, пишущему самому себе? Что на основе изложенных данных и его когда-нибудь воскресят? За что же такая привилегия, спрашивается, – ведь пишущие дневники не есть самые лучшие или самые интересные люди на свете. И потом, обещали воскресить всех. Стало быть, вся информация о человеке, переведенная на какую-то там небесную цифру, хранится где положено и волноваться решительно не о чем.
Но человек волнуется и ничего не может поделать с собой. Режет по дереву, пачкает бумагу, испещряет знаками бесконечные электронные поля. Оставляет следы охотникам, даже если охотников (желающих постичь-настичь его) нет и в помине.
Лилия Ильинична, чьи заметки читала сейчас Анна, вела дневник нерегулярно, однако именно в последний год жизни обращалась к нему часто. Она, читавшая лекции по минералогии и петрографии в Горном институте, вышла на пенсию, оказавшуюся совсем крошечной. Статьи её публиковали, но редко – повышенного спроса на рассуждения о судьбах страны не наблюдалось. Вопросы, которые человек обычно решает в юности, – на что жить и для чего жить? – встали перед Лилией внезапно и в голом виде, как маньяк в парке культуры.
Нет, Фанардин ошибался, и никакой хреновой тучи людей вокруг Серебринской не было. Дитя социалистического коллектива оказалось скорее в пустоте, где время от времени возникали отдельные фигуры. Фронт гражданской защиты, выселенный из-за тотальной реконструкции квартала на улице Правды из двух комнат, когда-то дарованных демократическими самозванцами, почти перестал действовать. Дочь приезжала раз в год. Из трёх закадычных подруг в городе осталась только одна – Роза Штейн. И вот со своим бурным темпераментом, жаждой общения, деятельным умом и постоянным социальным раздражением Лилия Ильинична осталась одна, и притом без достаточных средств к существованию.
Непрактичная, но разумная женщина решила сдать комнату какому-нибудь юноше-студенту, и юноша явился в её жизнь, но не только не разрешил материальных затруднений, а ещё и подбавил путаницы. Виталий Карасик, прочно обосновавшись в квартире, нашел уголок и в душе хозяйки. Нет, никакой лирической связи между пенсионером-публицистом и «самым нелепым геем Северо-Запада» (так он сам называл себя со смешком) не было, просто Витасик стал для Лилии Ильиничны подружкой, помощницей по хозяйству, компаньоном, чем угодно – только не съёмщиком, обязанным платить твёрдую сумму за месяц проживания.
Странно, но он не был болтлив, хоть и был приветлив, как большинство жителей его удивительной страны. Смешно читать о том, что-де геями становятся в процессе каких-то обстоятельств, таких-сяких и пятых-десятых. Может, кто-то и становится, но основная масса, конечно, прибывает откуда-то, ласково и брезгливо щурясь на землянскую нашу жисть, вздыхал, танцуя, блистая манерами, акцентом, нравами и модами своей прелестной и– увы! – – на время покинутой родины… Белёсый, мягкотелый, с крупными губами, Витасик всё время, пока Анна читала бумаги покойной, печально шуршал у себя в дальней комнатёнке, как мышь в доме, откуда выехали хозяева. Он неподдельно грустил по хозяйке. Он ведь её и нашёл тогда.
Лилия Ильинична писала в блокнотах, чьи листочки были насажены на пружинку и потому легко откидывались, настоящей ручкой, заправленной синими чернилами, с одной только стороны листа – поскольку бумага от настоящих чернил часто промокала насквозь.
Она вела дневник нерегулярно и бессистемно – реальная её жизнь попадала на страницы урывками: так, довольно подробно Серебринская описала визит бывшего мужа, когда-то блестящего, но вчистую спившегося ученого-биолога, который огненно декламировал стихи Вознесенского, перемежая их матом (отчего стихи Вознесенского сильно выигрывали) и упрямо повторяя, что от неё он не возьмет ни копейки. «Да, – отметила Серебринская, – копейки не взял. Взял пятьсот рублей».
Были стихи и рассуждения о них. Были разные мысли и наблюдения.
«Нет, мне кажется, ничего мужеподобного во мне нет, – писала она. – Я женщина, женщина.
Только какая-то недопечённая. Вот хорошее слово. Недопечённая, как булка. Не получилась я с какого-то боку. Вот чего уж теперь, да? А вспоминаю зачем-то – ну почему было не одевать меня покрасивей родителям-то? В кружок танцев опять-таки. Научить следить за весом, научить готовить. Допечь как-то булку. Нет – суровая, спартанская прямо простота. Да нет, всё им удалось, навалившись на меня всем советским миром, всё удалось – они воспитали члена социалистического общества. Воспитали! Откуда же им было знать, что общества этого не станет, а члены – с сиськами и без оных – останутся? Почему же нас не ликвидировали? А может, нас ликвидировали? Остались одни только «белковые тела», как любит писать Москвина. Белковые эти тела будут себе доживать биологическое время. Историческое время для нас – кончено».
«Ну и чёрт с ней, с историей. Гора трупов и набор сменных лозунгов. Но вечность! В неё-то – с чем идти? Я так себе иногда представляю: приведут меня на Суд. Ну, бухнусь на колени и скажу: Господи! Я такая же дура, как все! Прогони нас, советских послевоенных баб, каким-нибудь общим списком, не трать вечности на каждую пожилую морду!»
«Я прожила всю жизнь в одной стране, в одном городе, в одной квартире. У меня есть одна дочь, было два мужа и четыре собаки. Я никогда не могла себе представить, что мне будет не с кем поговорить. А это теперь почти что так».
«Я несчастна? Да с чего вы взяли. Абсурд – это не трагедия. Люди абсурда разве несчастны? Они вне смысла, только и всего. Трагедия чиста, трагедия сверкает космическим льдом. Вот есть тиран, и он тиранствует, и он берёт и сажает тебя в узилище. И ты бедствуешь, льёшь слезы или сурово молчишь, а тиран – о! грядёт час, и не станет тирана, и ввергнутый в узилище выйдет на свободу. И что-нибудь такое тут грянет, вроде марша или хора. Вообще картинка такая выразительная, и для её изображения требуется академическая живопись. На троне тиран, в тюрьме гонимый. Красотища. Подпиши воззвание! Не подписал воззвание? Значит, ты тварь дрожащая. Промолчал, предал товарищей – вечное проклятие тебе в задницу! А в абсурде никакой нет красотищи, да и воззваний никаких не требовается. Чего там подписывать, когда всё уже подписано. Идут тихие толпы с гниющими душами и пьют пиво».
«Чёрт победил. Что же ему теперь делать? Он скучает. А не дай нам Бог иметь дело со скучающим чёртом».
«Около половины одноклассников уже нет в живых. Мертва примерно треть курса. За десять лет, что я преподаю в Горном, я была на похоронах коллег – дай бог памяти – кажется, одиннадцать, нет, четырнадцать раз. Что-то многонько. Смертненько что-то».
«Приезжала Алёнка, три дня бегала по городу, хохотала, пила водку, висела на телефоне. Говорит: Лилька, ей-богу, нашла бы ты себе какого-никакого мужа. Жить можно! – это она всё повторяет, это у неё как припев. Я её спросила – а ты помнишь про договор? Она сказала, что прекрасно помнит. И на время перестала хохотать. Зубы у неё уже не те, и волосы поредели, но всё равно хороша. Зараза».
«Жить можно, кто спорит. Только зачем? И кстати, с чего вы взяли, что в аду плохо пахнет? В аду пахнет шашлыками!»
Слова – а ты помнишь про договор – были первой зацепкой в поисках тайны девичьего кружка. Но и пока единственной: более о таинственном договоре Лилия не упоминала. Имена подруг то и дело всплывали в дневниковых записках, но без связи с загадочным договором.. .
«Муж! Тоже темка. Не хватает мне какого-нибудь ещё мсье Верду на мою седеющую голову. Какой это чудесный фильм – недавно по «Культуре» показывали. Как ему противны эти женщины, эти глупые туши, которые все без исключения поддаются на одну и ту же приманку. Они верят, что их можно полюбить. Что вот придёт такой красивый, седой и печальный, скажет: о, только вы, только ваша душа, вы такая необыкновенная, понимающая… И эти четырежды перезревшие в сытости мадам Бовари, которым и в голову не пришло, правда, вовремя покончить с собой, сразу поплывут головой в мир своих тошнотворных грез. Им сразу всего надобно– и страстной любови как в кино, и жить в своём доме до ста лет, подстригая газон. Правильно, мсье! Топите их в ванной побольше. Это так хорошо, так по-настоящему бессмысленно – ведь их меньше не станет».
«Однажды я видела царапнувшую меня картинку, да, это правда, однажды душа залилась горечью и сожалением. Китя вывезла меня в Ниццу, был девяносто восьмой год. Мы поехали вдоль побережья и нашли дивный ресторанчик, сели ужинать. И тут появилась эта пара. Он и она. Пожилые, даже старые, можно сказать, люди. Ухоженные, причёсанные, одетые по-вечернему – он в костюме и белой рубашке, она в шёлковом платье абрикосового цвета, с ожерельем на шее, волосы тщательно уложены. Красивые люди, супруги или старые любовники, пришли поужинать в ресторан. Ничего особенного. Просто быт, норма. И я вдруг поняла, что я этого не видела у себя дома НИКОГДА. Никогда. Ни разу в жизни. Я не видела пожилую, хорошо одетую пару, идущую ужинать в ресторан. У себя в Отечестве. Пожилые пары-то у нас есть, едут с тележками в электричках сражаться за пищу на дачных участках. Господи, что же мы натворили с собой? Что? Что?»
«Китя сказала мне спокойно, даже лениво: мамочка дорогая, ты же сама и развалила свой социализм. Я только рот открыла, как рыба на песке, хватала воздух. Я развалила? Я? Я была за справедливость, чтобы люди могли заниматься своим делом, чтобы могли посмотреть мир, чтобы никто не влезал в их веру, в их свободное время, в их частную жизнь… А Китя и говорит, с улыбкой: понимаешь, мама, уроды они и есть уроды. Они и капитализм построят такой же уродский, каким уродским был их социализм. Они, говорит, за сто лет дважды поменяли общественный строй, ну и что? Живут ещё глупее, ещё хуже, чем до семнадцатого года. Россия не получилась, вот и всё. Вот и всё?! – говорю я. И что теперь нам делать, нас сто миллионов, доченька? Сто миллионов, отвечает, я взять к себе не могу, а тебя могу».
«Роза говорит мне: Лилька, ей-богу, ты уж совсем какая-то простодырая, так нельзя… Да, Роза Борисовна, я не как вы, не сверхчеловек, в магазинах не ворую. А она преспокойно, с пятнадцати лет и до сих пор».
«Я начинаю превращаться в старую идиотку. Сегодня устроила сцену в автобусе, потому что кондукторша не объявляла остановки, как положено. Нельзя бороться за справедливость в автобусе. Я кричала. Это ужасно».
Некоторые листочки были из блокнотов вырваны, остался лишь зубчатый, нежный краешек на пружине. Так была ликвидирована запись, начинающаяся словами «Странно, я никогда не вспоминала об этом лете, и вдруг вспомнила всё, целиком. Сказала Марине, та, как обычно, стала хихикать и жеманиться. То лето, когда мне исполнилось двенадцать…» – следующие пять листочков отсутствовали.
Чистая, беззащитная душа… Анна читала записи Серебринской с печальным сочувствием. Лилия Ильинична, безусловно, попала в психологический тупик из-за повышенного уровня личной ответственности. Так сформирован был этот когда-то пластичный характер – в детстве и юности ей внушали, что человек должен отвечать за всё. происходящее в мире. В идеале – постоянно бороться за изменение мира к лучшему. «Понаделали психов… – с раздражением подумала Анна. – Бесятся теперь, выкинутые из жизни». Однако суицидных настроений в дневнике Серебринской всё-таки не было. Она страдала, она возмущалась неправедностью нового русского мира, но психологически была полностью включена в его вампирские спирали.
1 2 3 4 5