Кто мог дать мне уверенность, что та самозабвенность, которую она проявляла в отношениях со мной, не направлена в пространство, на авось, кому придется, и не радует всех вокруг?
В том, что все эти подозрения не соответствовали истине, были беспочвенны, меня убеждали колебания, по-прежнему дышавшие той чистотой и покорностью, тем трогательно личным, что всегда было в наших отношениях. Ну, а если причиной ее невнимательности к моей личности были ее застенчивость и неопытность и кто-то другой воспользуется этим в своих корыстных целях? А она, наивная душа, будет всегда думать, что это я, не сможет отличить меня от других, и в конце концов в самые интимные наши отношения замешаются какие-то совсем посторонние существа?
Вот тогда я и начал выделять то, что получило название извести. Мне хотелось создать нечто такое, что могло бы самым недвусмысленным образом утвердить мое «я», оградить мою индивидуальность от шаткости и первозданной неразберихи окружавшего меня мира. Сейчас бесполезно тратить слова, пытаясь объяснить необычность и новизну моего намерения: уже первого сказанного мною слова – «создать», «хотелось создать» – больше чем достаточно: ведь если принять во внимание то, что я никогда ничего не создавал и не помышлял о том, что могу вообще что-нибудь создать, – уже одно это было событием немаловажным. Итак, я начал создавать первое, что пришло мне на ум: это была раковина. С помощью особых желез, расположенных по краю окружавшей мое тело мясистой мантии, я начал усиленно выделять вещество, которое, твердея, приобретало криволинейную форму и в конце концов заковало меня в крепкий многоцветный панцирь, шероховатый снаружи и гладкий, блестящий изнутри. Разумеется, я не имел способа контролировать создаваемую мной форму: я сидел, нахохлившись, тихо и упорно выделяя свои вещества. Создав покрывший все мое тело первый виток ракушки и не успокоившись на этом, я принялся за следующий, и в результате получилась одна из тех закрученных спиралью ракушек, глядя на которые вы, наверное, не раз думали – какой огромный труд вложен в их создание! А нужно было только одно: сидеть и настойчиво, день за днем, выделять непрерывно один и тот же материал – и витки создаются сами собой, один за другим.
Едва возникнув, раковина стала для меня тем необходимым убежищем, той защитой, без которых – не создай я ее – мне вряд ли удалось бы выжить; и тем не менее, пока я ее создавал, мне и в голову не приходило, что в будущем она может пригодиться; напротив, все было как с человеком, воскликнувшим «ба» или «ах»: он мог бы этого не делать и тем не менее делает, – точно так же и я создавал свою раковину исключительно ради самовыражения. И в это самовыражение я вкладывал все свои тогдашние мысли о НЕЙ, все владевшее мной неистовство, все мои любовные помыслы, мое желание существовать для НЕЕ, быть самим собой, и чтобы ОНА была сама собой, и любовь к самому себе, которую я вкладывал в любовь к НЕЙ, то есть все то, что я мог выразить только с помощью этой оболочки, этой завинченной спиралью раковины!
Через равные промежутки времени выделяемая мной масса приобретала яркий цвет и под конец образовала изумительные по красоте полоски, проходившие лучами через все витки. Эта раковина уже не была мною самим и одновременно была наиболее подлинной частью меня самого, внешним проявлением моей сущности, моим портретом в некоей стройной системе объемов и полос, цветов и твердой материи, и вместе с тем она была ЕЕ портретом, в той же самой системе – портретом на редкость точным, ибо в то же самое время и она создавала себе собственную раковину, во всем схожую с моей, и я, сам того не подозревая, повторял то, что делала она, а она, сама того не ведая, делала то, что делал я, и все остальные повторяли друг друга, строя себе одинаковые раковины, как две капли воды похожие одна на другую, так что все осталось бы по-прежнему, если бы не то обстоятельство, что раковины одинаковы лишь на первый взгляд, а стоит к ним приглядеться – и глазу открывается масса мельчайших различий, тех самых различий, которым впоследствии суждено будет превратиться в грандиозные.
Итак, я вправе сказать, что моя раковина росла сама собой, почти без моего участия, ибо я не заботился о том, чтобы она вышла непременно такой, а не этакой. Это, однако, не значит, что я проводил время в бесстрастном созерцании, попросту говоря, бездельничал – напротив, я без остатка отдавался процессу выделения, не позволяя себе ни на секунду отвлечься, ни о чем другом и не думая, а вернее, всегда думая о другом, поскольку о раковине думать я не умел, как, впрочем, не умел думать и вообще; и все же, с усилием создавая раковину, я силился одновременно думать о том, что я создаю ее, или еще что-нибудь, или вообще все те вещи, которые впоследствии можно будет создать. Так что работа была отнюдь не монотонной, поскольку мыслительное усилие, сопровождавшее ее, делилось на бесчисленное множество видов мысли, каждая из которых делилась, в свою очередь, на несметное множество видов действий, каждое из которых могло служить созданию неисчислимого множества вещей, а сам процесс создания каждой из этих вещей и был заложен в процессе создания и роста самой раковины, витка за витком...
II
И вот теперь, спустя пятьсот миллионов лет, я оглядываюсь вокруг и вижу поверх моей скалы железнодорожную насыпь, и поезд, идущий по ней, и в одном из окошек группу голландских девушек, и в последнем купе одинокого пассажира, читающего Геродота в двуязычном издании; поезд втягивается в туннель, над которым пробегает шоссе и возвышается торчащий у обочины рекламный щит с пирамидами и надписью «Посетите ОАР!»; мотофургончик с мороженым пытается обогнать тяжелый грузовик, доверху набитый книгами – томами энциклопедии на буквы «Rb–Stijl», но неожиданно тормозит и снова становится в хвост, потому что, затрудняя видимость, дорогу пересекает целая туча пчел, которые летят с расположенной неподалеку полевой пасеки вслед за пчелой-маткой в сторону, противоположную дыму поезда, вынырнувшего с другой стороны из туннеля, и из-за этой двойной завесы – из-за пчел и угольного дыма – я вижу теперь только холм с нацеленными ввысь телескопами астрономической обсерватории и в разбитом вокруг нее саду – крестьянина, который, разрыхляя землю мотыгой, незаметно для себя извлекает на свет и тут же погребает обломок неолитической мотыги – точной копии его собственной, а на пороге здания – дочку сторожа за чтением журнала с гороскопами и портретом героини фильма «Клеопатра» на обложке; я вижу все это и не испытываю ни малейшего удивления, ибо уже сам процесс сотворения раковины заключал в себе и образование меда в восковых сотах, и возникновение улья, и постройку телескопов, и царство Клеопатры, и постановку фильма о Клеопатре, и возведение пирамид, и начертание знаков зодиака халдейскими астрологами, и ведение войн, и возвышение империй, о которых повествует Геродот, и возникновение слов, написанных Геродотом, и слов всех сочинений и трудов, написанных на языках всего мира, не исключая и сочинений Спинозы, написанных на голландском, и краткого – на четырнадцать строк – описания жизни и трудов самого Спинозы в томе энциклопедии на буквы «Rb–Stijl» в машине, обгоняемой мотофургончиком с мороженым, и не только это, а и все остальное, мне кажется, было уже предопределено созданием самой раковины.
Кого же ищу я, оглядываясь вокруг? Да все ту же, в поисках которой я провел все эти пятьсот миллионов лет, все так же влюбленный в нее, – оглядываюсь и вижу на пляже голландку-купальщицу, а рядом мужчину с золотой цепочкой, служащего при купаньях, и этот мужчина, чтобы испугать ее, указывает ей на пчелиный рой, и я узнаю ее: да, это она, я не ошибся, я узнаю ее по тому, как она пожимает плечом, высоко, почти касаясь щеки, – но полной уверенности у меня нет: всему виной то странное, удивительное сходство с НЕЮ, которое я нахожу и в дочери сторожа при астрономической обсерватории, и в актрисе, загримированной под Клеопатру, а возможно, и в самой Клеопатре, какой она была в жизни и какой, быть может, остается отчасти в бесчисленных образах Клеопатры, созданных другими, и с пчелиной маткой, в неуклонном полете указывающей путь всему рою, и с женщиной, вырезанной из журнала и наклеенной на ветровое стекло мотофургончика с мороженым, – женщиной в купальном костюме, похожем на тот, какой надет на этой купальщице, которая слушает сейчас по транзистору поющий женский голос, тот же самый, что слышит по своему радио и шофер грузовика с энциклопедией, и тот же – теперь я в этом уверен, – который я слышал все эти пятьсот миллионов лет. Да, это ЕЕ слышу я сейчас, ту, чей образ я ищу вокруг, ищу и вижу только парящих над морем чаек и серебристыми искрами мелькающих на поверхности рыбешек, и вот я уже уверен, что узнаю ЕЕ в пролетающей чайке, а через минуту уверен в том, что ОНА – это рыбка, хотя с той же вероятностью ОНА могла быть одной из цариц или рабынь, описываемых Геродотом, или всего лишь одной из дам, упомянутых вскользь на страницах книги, которую читатель оставил в купе, чтобы сохранить за собой место, когда сам вышел в коридор вагона в расчете завязать разговор с голландскими туристками, или любая из этих голландских туристок, в каждую из которых я, могу сказать, был влюблен, хотя я уверен, что влюблен я неизменно только в НЕЕ, в НЕЕ одну.
И чем больше я сгорал от любви к каждой из них, тем труднее мне было решиться и сказать: «Это же я!», потому что я боялся ошибиться, но еще больше боялся, что может ошибиться ОНА и принять меня за кого-нибудь другого, ибо, судя по тому, как мало ОНА меня знала, теперь ей легко перепутать со мной любого: и того служащего пляжа с золотой цепочкой, и директора астрономической обсерватории, и самца чайки или рыбки, и читателя Геродота, и самого Геродота, и мороженщика на мотоцикле, который уже спустился к пляжу по узкой и пыльной дороге среди кактусов и бойко торгует, окруженный голландскими туриcтками в купальных костюмах, и Спинозу, и водителя машины, груженной двумя тысячами книг, где содержится сжатое описание жизни и взглядов Спинозы, и, наконец, одного из тех трутней, что, совершив положенный им акт продолжения рода, подыхают на дне улья.
III
...И, несмотря на все это, моя раковина оставалась прежде всего раковиной, с ее особой, присущей только ей формой, которая и не могла быть иной, поскольку именно такую форму я сам ей придал, единственную, какую я хотел или мог ей придать. А когда раковина обрела форму, изменилась и форма мира, в том смысле, что теперь форма мира включала в себя и ту свою прежнюю, существовавшую до появления раковины, и плюс еще форму самой раковины.
А последствия этому были немалые; судите сами: ведь если световые волны, наталкиваясь на тела, извлекают из них определенного рода эффекты, то первый из них, как известно, цвет, то есть как раз та самая штука, с помощью которой я и творил свои полоски и которой была присуща своя совершенно особая длина волны. А кроме того, возник новый объем, вступивший в свои особые отношения с другими объемами, возникло еще множество явлений, которых я даже постичь не мог и которые тем не менее существовали.
Иначе говоря, раковина обладала теперь способностью вызывать свои зрительные образы, как две капли воды похожие – насколько теперь можно судить – на самоё раковину. С той лишь разницей, что сама раковина существует как бы по одну сторону, сама по себе, а образы формируются и живут по другую сторону, вне ее, и по всей вероятности – на сетчатке глаза. Вот и получается, что образ предполагает наличие сетчатки, а та, в свою очередь, предполагает наличие сложнейшей системы, завершением которой является головной мозг. И выходит, что, создавая раковину, я одновременно создавал и самый образ ее, и не один даже, а неисчислимое множество их, так как с помощью одной только раковины возможно создать сколько угодно этих образов. Однако в то время образы эти существовали только в потенции, поскольку для того, чтобы возник образ, требуется наличие – как уже сказано – многих и многих вещей и в первую очередь головного мозга с соответствующими зрительными центрами и зрительным нервом – чутким передатчиком колебаний извне внутрь, – на окончании которого было бы нечто такое, что позволяло бы видеть происходящее снаружи, попросту говоря, обыкновенный глаз. Теперь смешно и подумать, что найдется существо с головным мозгом, от которого ответвился бы нерв, словно заброшенная вслепую удочка, и что потом этому существу придется ждать, пока появится глаз, и лишь после этого убедиться, что снаружи есть на что посмотреть. Со мной все обстояло иначе: мозгового вещества у меня не было и не мне об этом говорить; но я составил себе на этот счет свое особое представление: самое главное – предметы, которые дадут зрительные образы, а уж глаза появятся потом как непременное следствие. Вот я и старался, чтобы все то, что составляло мою внешность (а также то мое «внутреннее», что обуславливало эту самую внешность), могло не только стать впоследствии моим зрительным образом, но чтобы в будущем образ этот заслужил эпитет «прекрасный» по сравнению с другими, которые будут названы «просто красивыми», «довольно некрасивыми» или даже «уродливыми до омерзения».
Если каждое тело, рассуждал я, обладает способностью к испусканию и отражению световых волн в особом, только для него характерном порядке – то куда оно девает эти волны? В карман их прячет, что ли? Отнюдь нет! Оно награждает ими каждого встречного и поперечного! Хорошо, а если бедняга не сможет их использовать, если они ему ни к чему и даже мешают – как станет он тогда реагировать? Спрячется от них, забьется в угол? Ничуть не бывало! Потянется к ним как миленький и будет тянуться до тех пор, пока его самая чувствительная к этим световым колебаниям точка не сенсибилизируется и не разовьется в особый орган, который сможет использовать эти волны в виде зрительных образов! Короче говоря, эту связь: глаз – головной мозг, я представлял себе как своего рода туннель, прорубленный скорее снаружи – усилием того, что готово было стать образом, – нежели изнутри, стремлением уловить какой-нибудь образ.
И я не ошибался, я и сейчас уверен, что это предположение в основных его частях остается справедливым. Нет, ошибку я допустил в другом – когда думал, будто зрение придет в первую очередь к нам, к ней и ко мне. Я изо всех сил старался сделать свой образ красочным, многоцветным, полным гармонии, готовясь войти в мир ее зрительных восприятий, занять в нем особое место и укрепиться там настолько, чтобы мой образ был с нею и в ее сновидениях, и в ее воспоминаниях, и в eе размышлениях. И я чувствовал, как в то же самое время – вместе со мной – и она излучает свой образ, настолько совершенный, что рано или поздно он непременно разбудит пока еще дремавшие во мне внешние чувства и, развив мое внутреннее зрительное поле, воссияет в нем во всем своем великолепии.
И вот наши с ней совместные усилия вели нас к тому, что мы становились совершенными объектами того внешнего чувства, о котором еще никто ничего толком не знал, но которое достигло впоследствии такого совершенства как раз благодаря совершенству своего объекта, а объектом этим были мы с ней. Глаза, зрение – вот что я имею в виду. Но что эти самые глаза, когда они, наконец, открылись, чтобы увидеть нас, оказались не нашими с ней, а чужими глазами, – этого я даже представить себе не мог!
Мы жили в унылом окружении бесформенных, бесцветных существ, которых и существами-то нельзя было назвать, – мешки, наспех набитые внутренностями, не больше! Они понятия не имели, что с собою делать, как выразить себя и обрести законченную, устойчивую форму, которая могла бы обогатить зрительные представления любого, кто посмотрит на них. Они только и знали, что шнырять взад-вперед то в воде, то в воздухе, то по скалам, погружаясь, снова выныривая, кувыркаясь и вертясь без всякого дела. И это в то самое время, когда мы с ней и все те, кто хоть как-то стремился создать для себя форму, изнуряли себя нелегким трудом! Только благодаря нам этот хаос стал хоть в какой-то мере пространством, где уже есть на что поглядеть, – и кто же этим воспользовался? Они, эти непрошеные гости, которым зрение прежде и во сне не снилось (ведь это были такие уроды, что сколько ни созерцай они друг друга, это им все равно ничего бы не дало), те самые, что навсегда остались глухими и равнодушными к зову формы. И пока мы корпели над черной работой – готовили то, на что стоило посмотреть, – они тихой сапой присвоили себе самую удобную и бесхлопотную роль: стали приспосабливать свои жалкие, зачаточные органы восприятия к тому, что уже можно было воспринять, то есть к нашим образам. И пусть мне не говорят, что эти бедняги тоже, мол, потрудились:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
В том, что все эти подозрения не соответствовали истине, были беспочвенны, меня убеждали колебания, по-прежнему дышавшие той чистотой и покорностью, тем трогательно личным, что всегда было в наших отношениях. Ну, а если причиной ее невнимательности к моей личности были ее застенчивость и неопытность и кто-то другой воспользуется этим в своих корыстных целях? А она, наивная душа, будет всегда думать, что это я, не сможет отличить меня от других, и в конце концов в самые интимные наши отношения замешаются какие-то совсем посторонние существа?
Вот тогда я и начал выделять то, что получило название извести. Мне хотелось создать нечто такое, что могло бы самым недвусмысленным образом утвердить мое «я», оградить мою индивидуальность от шаткости и первозданной неразберихи окружавшего меня мира. Сейчас бесполезно тратить слова, пытаясь объяснить необычность и новизну моего намерения: уже первого сказанного мною слова – «создать», «хотелось создать» – больше чем достаточно: ведь если принять во внимание то, что я никогда ничего не создавал и не помышлял о том, что могу вообще что-нибудь создать, – уже одно это было событием немаловажным. Итак, я начал создавать первое, что пришло мне на ум: это была раковина. С помощью особых желез, расположенных по краю окружавшей мое тело мясистой мантии, я начал усиленно выделять вещество, которое, твердея, приобретало криволинейную форму и в конце концов заковало меня в крепкий многоцветный панцирь, шероховатый снаружи и гладкий, блестящий изнутри. Разумеется, я не имел способа контролировать создаваемую мной форму: я сидел, нахохлившись, тихо и упорно выделяя свои вещества. Создав покрывший все мое тело первый виток ракушки и не успокоившись на этом, я принялся за следующий, и в результате получилась одна из тех закрученных спиралью ракушек, глядя на которые вы, наверное, не раз думали – какой огромный труд вложен в их создание! А нужно было только одно: сидеть и настойчиво, день за днем, выделять непрерывно один и тот же материал – и витки создаются сами собой, один за другим.
Едва возникнув, раковина стала для меня тем необходимым убежищем, той защитой, без которых – не создай я ее – мне вряд ли удалось бы выжить; и тем не менее, пока я ее создавал, мне и в голову не приходило, что в будущем она может пригодиться; напротив, все было как с человеком, воскликнувшим «ба» или «ах»: он мог бы этого не делать и тем не менее делает, – точно так же и я создавал свою раковину исключительно ради самовыражения. И в это самовыражение я вкладывал все свои тогдашние мысли о НЕЙ, все владевшее мной неистовство, все мои любовные помыслы, мое желание существовать для НЕЕ, быть самим собой, и чтобы ОНА была сама собой, и любовь к самому себе, которую я вкладывал в любовь к НЕЙ, то есть все то, что я мог выразить только с помощью этой оболочки, этой завинченной спиралью раковины!
Через равные промежутки времени выделяемая мной масса приобретала яркий цвет и под конец образовала изумительные по красоте полоски, проходившие лучами через все витки. Эта раковина уже не была мною самим и одновременно была наиболее подлинной частью меня самого, внешним проявлением моей сущности, моим портретом в некоей стройной системе объемов и полос, цветов и твердой материи, и вместе с тем она была ЕЕ портретом, в той же самой системе – портретом на редкость точным, ибо в то же самое время и она создавала себе собственную раковину, во всем схожую с моей, и я, сам того не подозревая, повторял то, что делала она, а она, сама того не ведая, делала то, что делал я, и все остальные повторяли друг друга, строя себе одинаковые раковины, как две капли воды похожие одна на другую, так что все осталось бы по-прежнему, если бы не то обстоятельство, что раковины одинаковы лишь на первый взгляд, а стоит к ним приглядеться – и глазу открывается масса мельчайших различий, тех самых различий, которым впоследствии суждено будет превратиться в грандиозные.
Итак, я вправе сказать, что моя раковина росла сама собой, почти без моего участия, ибо я не заботился о том, чтобы она вышла непременно такой, а не этакой. Это, однако, не значит, что я проводил время в бесстрастном созерцании, попросту говоря, бездельничал – напротив, я без остатка отдавался процессу выделения, не позволяя себе ни на секунду отвлечься, ни о чем другом и не думая, а вернее, всегда думая о другом, поскольку о раковине думать я не умел, как, впрочем, не умел думать и вообще; и все же, с усилием создавая раковину, я силился одновременно думать о том, что я создаю ее, или еще что-нибудь, или вообще все те вещи, которые впоследствии можно будет создать. Так что работа была отнюдь не монотонной, поскольку мыслительное усилие, сопровождавшее ее, делилось на бесчисленное множество видов мысли, каждая из которых делилась, в свою очередь, на несметное множество видов действий, каждое из которых могло служить созданию неисчислимого множества вещей, а сам процесс создания каждой из этих вещей и был заложен в процессе создания и роста самой раковины, витка за витком...
II
И вот теперь, спустя пятьсот миллионов лет, я оглядываюсь вокруг и вижу поверх моей скалы железнодорожную насыпь, и поезд, идущий по ней, и в одном из окошек группу голландских девушек, и в последнем купе одинокого пассажира, читающего Геродота в двуязычном издании; поезд втягивается в туннель, над которым пробегает шоссе и возвышается торчащий у обочины рекламный щит с пирамидами и надписью «Посетите ОАР!»; мотофургончик с мороженым пытается обогнать тяжелый грузовик, доверху набитый книгами – томами энциклопедии на буквы «Rb–Stijl», но неожиданно тормозит и снова становится в хвост, потому что, затрудняя видимость, дорогу пересекает целая туча пчел, которые летят с расположенной неподалеку полевой пасеки вслед за пчелой-маткой в сторону, противоположную дыму поезда, вынырнувшего с другой стороны из туннеля, и из-за этой двойной завесы – из-за пчел и угольного дыма – я вижу теперь только холм с нацеленными ввысь телескопами астрономической обсерватории и в разбитом вокруг нее саду – крестьянина, который, разрыхляя землю мотыгой, незаметно для себя извлекает на свет и тут же погребает обломок неолитической мотыги – точной копии его собственной, а на пороге здания – дочку сторожа за чтением журнала с гороскопами и портретом героини фильма «Клеопатра» на обложке; я вижу все это и не испытываю ни малейшего удивления, ибо уже сам процесс сотворения раковины заключал в себе и образование меда в восковых сотах, и возникновение улья, и постройку телескопов, и царство Клеопатры, и постановку фильма о Клеопатре, и возведение пирамид, и начертание знаков зодиака халдейскими астрологами, и ведение войн, и возвышение империй, о которых повествует Геродот, и возникновение слов, написанных Геродотом, и слов всех сочинений и трудов, написанных на языках всего мира, не исключая и сочинений Спинозы, написанных на голландском, и краткого – на четырнадцать строк – описания жизни и трудов самого Спинозы в томе энциклопедии на буквы «Rb–Stijl» в машине, обгоняемой мотофургончиком с мороженым, и не только это, а и все остальное, мне кажется, было уже предопределено созданием самой раковины.
Кого же ищу я, оглядываясь вокруг? Да все ту же, в поисках которой я провел все эти пятьсот миллионов лет, все так же влюбленный в нее, – оглядываюсь и вижу на пляже голландку-купальщицу, а рядом мужчину с золотой цепочкой, служащего при купаньях, и этот мужчина, чтобы испугать ее, указывает ей на пчелиный рой, и я узнаю ее: да, это она, я не ошибся, я узнаю ее по тому, как она пожимает плечом, высоко, почти касаясь щеки, – но полной уверенности у меня нет: всему виной то странное, удивительное сходство с НЕЮ, которое я нахожу и в дочери сторожа при астрономической обсерватории, и в актрисе, загримированной под Клеопатру, а возможно, и в самой Клеопатре, какой она была в жизни и какой, быть может, остается отчасти в бесчисленных образах Клеопатры, созданных другими, и с пчелиной маткой, в неуклонном полете указывающей путь всему рою, и с женщиной, вырезанной из журнала и наклеенной на ветровое стекло мотофургончика с мороженым, – женщиной в купальном костюме, похожем на тот, какой надет на этой купальщице, которая слушает сейчас по транзистору поющий женский голос, тот же самый, что слышит по своему радио и шофер грузовика с энциклопедией, и тот же – теперь я в этом уверен, – который я слышал все эти пятьсот миллионов лет. Да, это ЕЕ слышу я сейчас, ту, чей образ я ищу вокруг, ищу и вижу только парящих над морем чаек и серебристыми искрами мелькающих на поверхности рыбешек, и вот я уже уверен, что узнаю ЕЕ в пролетающей чайке, а через минуту уверен в том, что ОНА – это рыбка, хотя с той же вероятностью ОНА могла быть одной из цариц или рабынь, описываемых Геродотом, или всего лишь одной из дам, упомянутых вскользь на страницах книги, которую читатель оставил в купе, чтобы сохранить за собой место, когда сам вышел в коридор вагона в расчете завязать разговор с голландскими туристками, или любая из этих голландских туристок, в каждую из которых я, могу сказать, был влюблен, хотя я уверен, что влюблен я неизменно только в НЕЕ, в НЕЕ одну.
И чем больше я сгорал от любви к каждой из них, тем труднее мне было решиться и сказать: «Это же я!», потому что я боялся ошибиться, но еще больше боялся, что может ошибиться ОНА и принять меня за кого-нибудь другого, ибо, судя по тому, как мало ОНА меня знала, теперь ей легко перепутать со мной любого: и того служащего пляжа с золотой цепочкой, и директора астрономической обсерватории, и самца чайки или рыбки, и читателя Геродота, и самого Геродота, и мороженщика на мотоцикле, который уже спустился к пляжу по узкой и пыльной дороге среди кактусов и бойко торгует, окруженный голландскими туриcтками в купальных костюмах, и Спинозу, и водителя машины, груженной двумя тысячами книг, где содержится сжатое описание жизни и взглядов Спинозы, и, наконец, одного из тех трутней, что, совершив положенный им акт продолжения рода, подыхают на дне улья.
III
...И, несмотря на все это, моя раковина оставалась прежде всего раковиной, с ее особой, присущей только ей формой, которая и не могла быть иной, поскольку именно такую форму я сам ей придал, единственную, какую я хотел или мог ей придать. А когда раковина обрела форму, изменилась и форма мира, в том смысле, что теперь форма мира включала в себя и ту свою прежнюю, существовавшую до появления раковины, и плюс еще форму самой раковины.
А последствия этому были немалые; судите сами: ведь если световые волны, наталкиваясь на тела, извлекают из них определенного рода эффекты, то первый из них, как известно, цвет, то есть как раз та самая штука, с помощью которой я и творил свои полоски и которой была присуща своя совершенно особая длина волны. А кроме того, возник новый объем, вступивший в свои особые отношения с другими объемами, возникло еще множество явлений, которых я даже постичь не мог и которые тем не менее существовали.
Иначе говоря, раковина обладала теперь способностью вызывать свои зрительные образы, как две капли воды похожие – насколько теперь можно судить – на самоё раковину. С той лишь разницей, что сама раковина существует как бы по одну сторону, сама по себе, а образы формируются и живут по другую сторону, вне ее, и по всей вероятности – на сетчатке глаза. Вот и получается, что образ предполагает наличие сетчатки, а та, в свою очередь, предполагает наличие сложнейшей системы, завершением которой является головной мозг. И выходит, что, создавая раковину, я одновременно создавал и самый образ ее, и не один даже, а неисчислимое множество их, так как с помощью одной только раковины возможно создать сколько угодно этих образов. Однако в то время образы эти существовали только в потенции, поскольку для того, чтобы возник образ, требуется наличие – как уже сказано – многих и многих вещей и в первую очередь головного мозга с соответствующими зрительными центрами и зрительным нервом – чутким передатчиком колебаний извне внутрь, – на окончании которого было бы нечто такое, что позволяло бы видеть происходящее снаружи, попросту говоря, обыкновенный глаз. Теперь смешно и подумать, что найдется существо с головным мозгом, от которого ответвился бы нерв, словно заброшенная вслепую удочка, и что потом этому существу придется ждать, пока появится глаз, и лишь после этого убедиться, что снаружи есть на что посмотреть. Со мной все обстояло иначе: мозгового вещества у меня не было и не мне об этом говорить; но я составил себе на этот счет свое особое представление: самое главное – предметы, которые дадут зрительные образы, а уж глаза появятся потом как непременное следствие. Вот я и старался, чтобы все то, что составляло мою внешность (а также то мое «внутреннее», что обуславливало эту самую внешность), могло не только стать впоследствии моим зрительным образом, но чтобы в будущем образ этот заслужил эпитет «прекрасный» по сравнению с другими, которые будут названы «просто красивыми», «довольно некрасивыми» или даже «уродливыми до омерзения».
Если каждое тело, рассуждал я, обладает способностью к испусканию и отражению световых волн в особом, только для него характерном порядке – то куда оно девает эти волны? В карман их прячет, что ли? Отнюдь нет! Оно награждает ими каждого встречного и поперечного! Хорошо, а если бедняга не сможет их использовать, если они ему ни к чему и даже мешают – как станет он тогда реагировать? Спрячется от них, забьется в угол? Ничуть не бывало! Потянется к ним как миленький и будет тянуться до тех пор, пока его самая чувствительная к этим световым колебаниям точка не сенсибилизируется и не разовьется в особый орган, который сможет использовать эти волны в виде зрительных образов! Короче говоря, эту связь: глаз – головной мозг, я представлял себе как своего рода туннель, прорубленный скорее снаружи – усилием того, что готово было стать образом, – нежели изнутри, стремлением уловить какой-нибудь образ.
И я не ошибался, я и сейчас уверен, что это предположение в основных его частях остается справедливым. Нет, ошибку я допустил в другом – когда думал, будто зрение придет в первую очередь к нам, к ней и ко мне. Я изо всех сил старался сделать свой образ красочным, многоцветным, полным гармонии, готовясь войти в мир ее зрительных восприятий, занять в нем особое место и укрепиться там настолько, чтобы мой образ был с нею и в ее сновидениях, и в ее воспоминаниях, и в eе размышлениях. И я чувствовал, как в то же самое время – вместе со мной – и она излучает свой образ, настолько совершенный, что рано или поздно он непременно разбудит пока еще дремавшие во мне внешние чувства и, развив мое внутреннее зрительное поле, воссияет в нем во всем своем великолепии.
И вот наши с ней совместные усилия вели нас к тому, что мы становились совершенными объектами того внешнего чувства, о котором еще никто ничего толком не знал, но которое достигло впоследствии такого совершенства как раз благодаря совершенству своего объекта, а объектом этим были мы с ней. Глаза, зрение – вот что я имею в виду. Но что эти самые глаза, когда они, наконец, открылись, чтобы увидеть нас, оказались не нашими с ней, а чужими глазами, – этого я даже представить себе не мог!
Мы жили в унылом окружении бесформенных, бесцветных существ, которых и существами-то нельзя было назвать, – мешки, наспех набитые внутренностями, не больше! Они понятия не имели, что с собою делать, как выразить себя и обрести законченную, устойчивую форму, которая могла бы обогатить зрительные представления любого, кто посмотрит на них. Они только и знали, что шнырять взад-вперед то в воде, то в воздухе, то по скалам, погружаясь, снова выныривая, кувыркаясь и вертясь без всякого дела. И это в то самое время, когда мы с ней и все те, кто хоть как-то стремился создать для себя форму, изнуряли себя нелегким трудом! Только благодаря нам этот хаос стал хоть в какой-то мере пространством, где уже есть на что поглядеть, – и кто же этим воспользовался? Они, эти непрошеные гости, которым зрение прежде и во сне не снилось (ведь это были такие уроды, что сколько ни созерцай они друг друга, это им все равно ничего бы не дало), те самые, что навсегда остались глухими и равнодушными к зову формы. И пока мы корпели над черной работой – готовили то, на что стоило посмотреть, – они тихой сапой присвоили себе самую удобную и бесхлопотную роль: стали приспосабливать свои жалкие, зачаточные органы восприятия к тому, что уже можно было воспринять, то есть к нашим образам. И пусть мне не говорят, что эти бедняги тоже, мол, потрудились:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16