Плач и всхлипывания понемногу смолкли; затихнув, она взглянула на него оголенными красными глазами – как ребенок, над которым надругались, подумалось ему, – и произнесла спокойно и ясно:
– Я умру от этого, Том. Умру, если ты меня не спасешь.
Он сидел, держа ее на руках, и не знал, что ей еще сказать. А она вдруг выпалила совсем другим тоном:
– Я ненавижу их. Ох, как ненавижу!
– Кого ты ненавидишь?
– Феликса, и Габриэля, и…
– Дафну?
– Нет, Дафну – нет. Ой нет, не Дафну.
– Дафну ты любишь?
– Может, и люблю. Не знаю. Я вообще ничего не знаю. И про себя тоже, какая я сама. Не понимаю больше, запуталась вконец. Но я так боюсь Габриэля. А Феликс – Феликса я ненавижу.
– А я думал, Феликс – твой любовник.
– Любовник! – Она возмущенно фыркнула, на личике выразилось презрение. – Да он вообще не мужчина, ничего не может, только мастер на всякие противоестественные штучки. Сперва он чего только надо мной не проделывал, и все время говорил, молол какую-то непонятную чушь, думал, что это ему поможет, а у самого ничего не получалось, и он злился на меня, и бил, и говорил мне разные гадости, но у него все равно не получалось, и тогда он стал требовать…
– Тсс, замолчи.
– Требовать, чтобы я говорила ему то же самое и проделывала над ним те же гадкие противоестественные вещи, и я не отказывалась, потому что я его ненавижу, но ничто, ничто ему не помогало, и вот теперь… нет, больше не скажу.
– Ну так замолчи. Я сам все знаю.
– Знаешь, как это происходит? Они тебе рассказали?
– Не все ли равно, как это происходит. Не хочу я ничего слышать, это всегда одно и то же. Вполне могу себе представить.
– Ничего ты не можешь. – Опустив глаза, она теребила свою юбку. – Это вообще невозможно себе представить. Теперь мы с Дафной приходим к нему днем и начинаем раздеваться, все с себя снимаем, а он сидит в своем кресле спиной к нам и смотрит в большое зеркало, а потом мы пляшем вокруг него, показываем язык, толкаем его, пинаем ногами, а он просто сидит в своем кресле, пока мы пляшем и поем… нет, не скажу, что мы поем, ну вот, а после мы с Дафной ложимся вместе на диван и… а он сидит в своем кресле и видит все в зеркале и… ох, не надо мне было рассказывать, теперь ты будешь меня ненавидеть, я знаю, теперь ты меня ненавидишь и презираешь, и…
– Перестань, замолчи. Я тебя не ненавижу.
– Нет, ненавидишь. Ты должен меня ненавидеть, слышишь, потому что я сама себя ненавижу, и презираю себя, и хочу, чтобы ты на меня разозлился, но только по-настоящему, чтобы ты побил, отлупил меня, и тогда бы я опять вернулась к жизни, ведь я не живу, я больше не человек, я просто ничто… ну чего ты улыбаешься?
– Я не улыбаюсь.
– Улыбаешься. Нечего тебе улыбаться, лучше побей меня и скажи, что я потаскуха. Дура и потаскуха, ну скажи.
– Замолчи.
– А ты побей меня. Побьешь, тогда замолчу.
Она вдруг замерла, вся напружинившись, и молча выжидала, сверля его глазами. Сверкнувший в них огонек предупредил о грозящей опасности: он успел отвести ее руку, взлетевшую, чтобы ударить его по лицу; сложив вместе ее тонкие запястья, он крепко стиснул их в своей ладони. Она попробовала вырваться, тело ее судорожно напряглось, голова резко мотнулась, и желтоватые волосы упали на лицо. Потом губы медленно растянулись и задрожали, судорога разрядилась слезами. Она пыталась сквозь плач что-то сказать, но слова тонули в протяжных завываниях, жалобных, как у попавшего в капкан зверька. Он тихо сидел, продолжая крепко ее держать, и думал о том, что она рассказала, у него было ощущение, что он проваливается глубже и глубже в слизистую хлябь, где копошится слепая бесформенная жизнь: жизнь, которая вся – только ротовое и анальное отверстие, и больше ничего. Он спрашивал себя, знал ли он об этом заранее, ожидал ли именно этого или, быть может, чего-то иного, Но одновременно он понимал ненужность своего вопроса, потому что все такого рода вещи – всегда одно и то же. Ненависть, насилие над жизнью и похоть, страх, паническое отступление и покорность – в едином клубке. Извращения, думал он, то, что называют противным естеству, не есть ли это на самом деле подлинное естество в обнаженном виде? Дафна, думал он, неужели я по-прежнему люблю Дафну, продолжаю ее любить? – и страдал, мысленно произнося «люблю», и одновременно думал: похоть, вожделение, неужели я по-прежнему испытываю к ней вожделение? – и одновременно думал, что это не вожделение, а просто-напросто кабальная привычка, и одновременно сознавал, что осознание этого ничего не изменит и не поможет ему: под утро, когда весь дом затихнет, он опять будет стоять в своей полосатой арестантской одежде перед ее запертой дверью. Смешно, думал он, сдерживая зевоту, почему мне смешно? Да потому, что все это, вопреки ожиданию, невероятно скучно. Безмерно, беспредельно скучно.
Плач утих, женщина у него на коленях успокоилась. Теперь можно было отпустить ее руки, скрещенные запястья остались лежать одно на другом, будто скованные незримой цепью.
– Напрасно ты смеешься, – сказала она, задиристо взглянув на Томаса из-под упавших на лицо желтоватых прядей. – Если б ты знал…
– Я не смеюсь.
– Нет, смеешься, только про себя. Думаешь, я не вижу? Но если б ты знал, что они говорят, ты бы не смеялся.
– Не все ли равно, что они говорят. Вполне могу себе представить. Те самые слова, которые мы в детстве писали мелом на заборе. Ведь так?
– Ну так, но это только вначале. Вставляют всякие мерзкие слова, и я не уверена, что до них это доходит, по-моему, они их даже не замечают. Но потом, когда мы оденемся, они усаживаются со своими рюмками и говорят, говорят, а на меня ноль внимания. И голоса у них делаются другие, и мудреными словечками они так и сыплют, думают, я ничего не пойму, но мне-то ясно, о чем у них речь: будто бы противоестественные штучки, которые они вытворяют, это и есть самое естественное, а нормальные люди на самом деле ведут себя противоестественно.
– В каком-то смысле это верно, – сказал Томас.
– Что ты сказал?!
– Да нет, ничего. Ничего я не сказал.
– Послушал бы ты их – не болтал бы чепуху. Между прочим, они и про тебя говорят. По имени не называют, а просто тот,–думают, я не догадаюсь, о ком у них речь, но мне-то ясно, что о тебе, Феликс – он вечно тебя передразнивает, насмехается над тобой, а Дафна хохочет. Рассказать, что они про тебя говорят?
– Не надо, ни к чему. Я и так могу себе представить.
Соня откинула волосы со лба и быстро взглянула на него, как ребенок, который хочет по выражению лица взрослого прочитать его мысли. И опять залопотала своим вульгарным говорком:
– Знаешь, тебе не мешало бы быть поосторожней, по-моему, они против тебя что-то замышляют, усядутся и секретничают, шепчутся о тебе, и Дафна говорит, теперь, мол, скоро все кончится, уж не знаю, что она хочет сказать, то ли ты скоро допьешься до смерти, то ли, может, сойдешь с ума, то ли она просто бросит тебя, но они против тебя что-то замышляют, все трое.
– Трое?
– Ну да, можешь не сомневаться, он с ними заодно.
– Он? Ты имеешь в виду Габриэля?
– Тсс…
– Стало быть, Габриэль знает?…
Она закрыла ему рот рукой.
– Только не надо называть его имя. Он где-нибудь сидит и подсматривает за нами, я точно знаю. Ох, до чего я его боюсь. Те двое тоже никогда не называют его имени, говорят просто он.Нет, я понятия не имею, что ejviy известно, но думаю, что все, она с ним делится всем на свете, я почти уверена. Вообще-то, я его редко вижу, а если и вижу, он со мной не заговаривает, но все равно он будто постоянно рядом, даже когда мы танцуем нагишом и поем и вытворяем эти вещи, он будто спрятался где-то и все-все видит, ох, до чего я боюсь, так и чувствую, что он с меня глаз не спускает, наверно, это он и устраивает, это он дергает нас за веревочки, заставляет плясать и дрыгаться перед зеркалом, а сам сзади наблюдает за нами, и я просто игрушка у него в руках, а может, и Феликс тоже, его ведь только Дафна одна интересует, да и ее на самом деле только он интересует, и все эти противоестественные штучки она проделывает только ддя того, чтобы потом прийти к нему и рассказать, так мне кажется. Нет, правда, ей на самом деле ни чуточки не интересно возиться со мной и с Феликсом, а когда они говорят о тебе, она только смеется и повторяет, что теперь скоро все кончится, но она больше не выйдет замуж, потому что не хочет иметь детей, дети испортят ей фигуру, а она обещала ему,что никогда не даст испортить себе фигуру. Ох, если б ты знал, до чего это все противоестественно, я так и вижу их двоих, когда она после рассказывает ему,это же еще ужасней, еще противоестественней: она для того лишь и занимается этим, а он для того лишь и заставляет ее, чтоб услышать, как она будет рассказывать, а может, они… может, они даже… нет, я больше ничего не скажу, потому что не знаю, ничего не знаю, но мне чудится самое ужасное, самое противоестественное…
– Ну-ну, – он притянул поближе голову Сони и упрятал ее лицо к себе под смокинг, – полно, полно, спать, спать. Забудем об этом. Перестанем об этом думать.
– Я и не хочу, – услышал он шепот из темноты у себя под мышкой, – мне страшно думать об этом, я боюсь, ох, как я его боюсь, спаси меня от него, Том, я умру, если ты мне не поможешь…
Ее тонкое птичье тельце трепетало от страха, цепкими пальцами она крутила пуговицу на его манишке, одну из филигранных золотых пуговиц, подаренных ему Дафной не то Габриэлем, Габриэлем не то Дафной. В большой гостиной зажгли лампу над роялем, молодой человек в сверкающей белизною сорочке, с похожей на шлем прической из черных блестящих волос сидел, залитый ярким светом, и играл солдатскую песню, а женщина в платье цвета морской волны, закинув над головой длинную руку, кружилась в танце, и тут многоголосый хор грянул: «Где, у пагоды Мульмейнской, блещетморе в полусне…»
– …Умру, я умру от этого, Том, – шептала женщина у него на коленях, еще ближе приникая к нему, – уж он постарается сделать так, Чтоб я умерла. Ты его видишь? Он следит за нами. Ох, я знаю, он где-нибудь спрятался и следит за нами и слышит, о чем мы с тобой говорим, он все на свете видит и слышит, а ему надоело («…Воротись, солдат британский, воротись ты в Мандалай…«), надоело уже со мной возиться, ведь он («Воротись ты в Мандалай…«),он же считает меня дурочкой, я для него просто игрушка («…По дороге в Мандалай…«), но он боится, вдруг япроболтаюсь, вот он и задумал («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…'),задумал меня прикончить, я точно знаю, что он это задумал, я же все время вижу, как он сидит и смотрит на меня, вижу его черную бороду и эти его глаза за очками, и ему ничего не стоит это сде-лать, он может сделать все, что захочет, потому что тайком водится с немцами, они для него что угодно устроят, а если победят не немцы, а другие, так он ведь и с другими дружбу водит, тоже тайком, а сейчас полиции нет («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…»),и когда я в темноте иду одна по улице, то чувствую, как кто-то за мной крадется, все время слышу шаги у себя за спиной («…По дороге в Мандалай…«), а оглянуться боюсь и бегом побежать боюсь («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…«), боюсь, потому что если побежать, то шаги тоже за мной побегут, и вот я иду, а в затылке – боль, ну прямо ужасная боль, ведь сейчас столько людей убивают, и никто не знает, за что их убивают, а ночью я лежу у себя в постели и от страха не сплю, потому что иногда под окнами останавливается машина и на лестнице раздается громкий топот – а вдруг это за мной, вдруг он на меня до… («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…«)донес немцам, хотя я ровным счетом ничего ни о чем не знаю, но все говорят, это не поможет, они берут и отправляют в бордель, в солдатский бордель, вдруг он обо всем с ними договорился, разве я для него человек, я же просто («…О, дорога в Мандалай…«),просто игрушка, попользовался и выкинул («– И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»).А может, – прошептала она, незаметно расстегнув филигранную пуговицу и еще глубже зарываясь лицом в его манишку, – может, это ему и не понадобится, зачем, если достаточно просто сидеть и молча смотреть на меня этими своими глазами из-под очков, чтобы я взяла и сама это сделала, ведь я прекрасно вижу, о чем он думает; сейчас она пойдет домой и сделает это, сейчас она пойдет и покончит с собой («…Мандалай, в Мандалай…»),знаешь, однажды ночью они отвезли меня домой, потому что я была пьяная, они меня так напоили, что я совсем ничего не соображала, – и потом оказалось, я легла на подушку в кухне и открыла газ – или это он меня там уложил и велел открыть газ, в общем, я совсем не помню, как было дело, а только сестра вернулась домой и нашла меня там, но я ей не сказала, как это случилось, потому что боюсь, я никому ничего не говорю, кроме тебя, Том. Ах, Том, ты должен мне помочь, я же опять пьяная, они меня опять напоили, а он все время сидит и смотрит этими своими глазами («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…«), дает мне понять, что надо пойти домой и опять сделать то же самое, а сестры сейчас нет, и я боюсь оставаться одна, мне так страшно, ах, Том, постарайся, чтобы я не осталась одна сегодня ночью («…О, дорога в Мандалай…»), я не могу, Том, не могу быть одна («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»)-
– Все, все, полно, полно, спать, спать, – сказал Томас и, обхватив ладонью ее тонкую шею с ложбинкой под затылком, почувствовал, как дрожь пробежала по ней, трепет восторженного ужаса.
– …Люблю, я люблю тебя, Том, – донесся придушенный шепот у него из-под мышки, после чего она вся обмякла и затихла.
В большой гостиной хор наконец-то допел «Мандалай», молодой человек за роялем, заведомый счастливчик в сорочке, сверкающей белизной, примериваясь, перебирал пальцами клавиши и в конце концов весело заиграл ироническое попурри из немецких военных песен: «Die pahne hoch, die Reihen fest geschlossen…» , «…Fahren, wir fahren gegen Engelland…» , но хор подпевал недружно, вразнобой, все вылилось в какофонию случайных, разрозненных слов и мелодий. Но вот по собранию прокатилась волна радостного возбуждения: черно-белые и цветные тени торопливо заскользили по сводчатому окну, выходящему на веранду, из столовой послышался перезвон хрусталя и фарфора. Легкая ночная закуска, подумал Томас, ощущая во рту тошнотный вкус, и перед глазами возникли огромные блюда, полные красиво разукрашенных бутербродов. Остаться на месте, подумал он, посидеть одному в темноте, пока они там набивают брюхо салатами, омарами, красным ростбифом с кружочками желтков, и дуют спиртное, и смеются своим непременным смехом, и распевают свои непременные песни («Женщин всех подряд люби, покуда жив…«), и гоняют взад и вперед по столу свои шуточки, полускабрезности и скабрезности, как шары в бильярдной игре, точь-в-точь как шары в бильярдной игре («Внимание, сейчас последует мягкий тычок, а он дает красивый приплод!»), которые попадают точно в цель, и отскакивают рикошетом, и делают карамболь, и исчезают в лузах – все знакомо до мельчайших подробностей, все наперечет заранее известно, и можно соснуть минуток десять, а то и полчасика, под этот аккомпанемент, зная, что пока, во всяком случае, ничего не произойдет.
Голова Томаса качнулась, он уронил подбородок на грудь. Веки сомкнулись. Он совсем забыл о невесомой, как птица, женщине у себя на коленях и вспомнил о ее существовании, лишь когда она сжала его голову в своих ладонях и приникла губами к самому уху:
– …Надуем их, увидишь, ты да я – мы их надуем… Голова Томаса качнулась, он оторвал подбородок от груди.
– Надуем?… То есть как?
– Том, ты же спишь, ну Том.
– Нет, нет, – сказал Томас, – я не сплю. Я все слышу. Конечно же, мы их надуем, ты да я.
Должно быть, он все же немного соснул, и она не преминула воспользоваться расческой и зеркальцем, волосы были опять зачесаны наверх, лоб открылся и все личико стало белое и гладкое, как яйцо. Она смотрела на него прищурившись и улыбалась плутоватой детской улыбкой.
– Думают, они страсть какие хитрые, а мы все равно их перехитрим. Я ведь знаю, зачем они при мне постоянно про тебя говорят, Том. Хотят, чтобы я… они хотят, чтобы мы с тобой…
Томас зевнул.
– Они тебе так и сказали?
– Ну, не то чтобы… хотя… сказали, Том, не буду тебе врать. Они мне кое-что пообещали, если я соглашусь.
– Ну, и ты согласилась?
– Да, но не поэтому. А потому что сама захотела. Ведь я же знаю, зачем им это нужно. Чтобы иметь доказательство твоей неверности – тогда она может с тобой развестись и выйти за Феликса, а ему не придется оплачивать расходы. Но мы с тобой их надуем, увидишь. Потому что, я знаю они тебя боятся. Да, да, они над тобой насмехаются, а сами все-таки побаиваются тебя. Я же прекрасно вижу. Они тебя считают ужасно умным. Я-то знаю, что ты ни капельки не умный в этих делах, но они так считают. Даже онтебя чуточку побаивается. Мной он, конечно, вертит как хочет, но тебя он тронуть не посмеет. Поэтому надо только дать ему понять, что тебе все известно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
– Я умру от этого, Том. Умру, если ты меня не спасешь.
Он сидел, держа ее на руках, и не знал, что ей еще сказать. А она вдруг выпалила совсем другим тоном:
– Я ненавижу их. Ох, как ненавижу!
– Кого ты ненавидишь?
– Феликса, и Габриэля, и…
– Дафну?
– Нет, Дафну – нет. Ой нет, не Дафну.
– Дафну ты любишь?
– Может, и люблю. Не знаю. Я вообще ничего не знаю. И про себя тоже, какая я сама. Не понимаю больше, запуталась вконец. Но я так боюсь Габриэля. А Феликс – Феликса я ненавижу.
– А я думал, Феликс – твой любовник.
– Любовник! – Она возмущенно фыркнула, на личике выразилось презрение. – Да он вообще не мужчина, ничего не может, только мастер на всякие противоестественные штучки. Сперва он чего только надо мной не проделывал, и все время говорил, молол какую-то непонятную чушь, думал, что это ему поможет, а у самого ничего не получалось, и он злился на меня, и бил, и говорил мне разные гадости, но у него все равно не получалось, и тогда он стал требовать…
– Тсс, замолчи.
– Требовать, чтобы я говорила ему то же самое и проделывала над ним те же гадкие противоестественные вещи, и я не отказывалась, потому что я его ненавижу, но ничто, ничто ему не помогало, и вот теперь… нет, больше не скажу.
– Ну так замолчи. Я сам все знаю.
– Знаешь, как это происходит? Они тебе рассказали?
– Не все ли равно, как это происходит. Не хочу я ничего слышать, это всегда одно и то же. Вполне могу себе представить.
– Ничего ты не можешь. – Опустив глаза, она теребила свою юбку. – Это вообще невозможно себе представить. Теперь мы с Дафной приходим к нему днем и начинаем раздеваться, все с себя снимаем, а он сидит в своем кресле спиной к нам и смотрит в большое зеркало, а потом мы пляшем вокруг него, показываем язык, толкаем его, пинаем ногами, а он просто сидит в своем кресле, пока мы пляшем и поем… нет, не скажу, что мы поем, ну вот, а после мы с Дафной ложимся вместе на диван и… а он сидит в своем кресле и видит все в зеркале и… ох, не надо мне было рассказывать, теперь ты будешь меня ненавидеть, я знаю, теперь ты меня ненавидишь и презираешь, и…
– Перестань, замолчи. Я тебя не ненавижу.
– Нет, ненавидишь. Ты должен меня ненавидеть, слышишь, потому что я сама себя ненавижу, и презираю себя, и хочу, чтобы ты на меня разозлился, но только по-настоящему, чтобы ты побил, отлупил меня, и тогда бы я опять вернулась к жизни, ведь я не живу, я больше не человек, я просто ничто… ну чего ты улыбаешься?
– Я не улыбаюсь.
– Улыбаешься. Нечего тебе улыбаться, лучше побей меня и скажи, что я потаскуха. Дура и потаскуха, ну скажи.
– Замолчи.
– А ты побей меня. Побьешь, тогда замолчу.
Она вдруг замерла, вся напружинившись, и молча выжидала, сверля его глазами. Сверкнувший в них огонек предупредил о грозящей опасности: он успел отвести ее руку, взлетевшую, чтобы ударить его по лицу; сложив вместе ее тонкие запястья, он крепко стиснул их в своей ладони. Она попробовала вырваться, тело ее судорожно напряглось, голова резко мотнулась, и желтоватые волосы упали на лицо. Потом губы медленно растянулись и задрожали, судорога разрядилась слезами. Она пыталась сквозь плач что-то сказать, но слова тонули в протяжных завываниях, жалобных, как у попавшего в капкан зверька. Он тихо сидел, продолжая крепко ее держать, и думал о том, что она рассказала, у него было ощущение, что он проваливается глубже и глубже в слизистую хлябь, где копошится слепая бесформенная жизнь: жизнь, которая вся – только ротовое и анальное отверстие, и больше ничего. Он спрашивал себя, знал ли он об этом заранее, ожидал ли именно этого или, быть может, чего-то иного, Но одновременно он понимал ненужность своего вопроса, потому что все такого рода вещи – всегда одно и то же. Ненависть, насилие над жизнью и похоть, страх, паническое отступление и покорность – в едином клубке. Извращения, думал он, то, что называют противным естеству, не есть ли это на самом деле подлинное естество в обнаженном виде? Дафна, думал он, неужели я по-прежнему люблю Дафну, продолжаю ее любить? – и страдал, мысленно произнося «люблю», и одновременно думал: похоть, вожделение, неужели я по-прежнему испытываю к ней вожделение? – и одновременно думал, что это не вожделение, а просто-напросто кабальная привычка, и одновременно сознавал, что осознание этого ничего не изменит и не поможет ему: под утро, когда весь дом затихнет, он опять будет стоять в своей полосатой арестантской одежде перед ее запертой дверью. Смешно, думал он, сдерживая зевоту, почему мне смешно? Да потому, что все это, вопреки ожиданию, невероятно скучно. Безмерно, беспредельно скучно.
Плач утих, женщина у него на коленях успокоилась. Теперь можно было отпустить ее руки, скрещенные запястья остались лежать одно на другом, будто скованные незримой цепью.
– Напрасно ты смеешься, – сказала она, задиристо взглянув на Томаса из-под упавших на лицо желтоватых прядей. – Если б ты знал…
– Я не смеюсь.
– Нет, смеешься, только про себя. Думаешь, я не вижу? Но если б ты знал, что они говорят, ты бы не смеялся.
– Не все ли равно, что они говорят. Вполне могу себе представить. Те самые слова, которые мы в детстве писали мелом на заборе. Ведь так?
– Ну так, но это только вначале. Вставляют всякие мерзкие слова, и я не уверена, что до них это доходит, по-моему, они их даже не замечают. Но потом, когда мы оденемся, они усаживаются со своими рюмками и говорят, говорят, а на меня ноль внимания. И голоса у них делаются другие, и мудреными словечками они так и сыплют, думают, я ничего не пойму, но мне-то ясно, о чем у них речь: будто бы противоестественные штучки, которые они вытворяют, это и есть самое естественное, а нормальные люди на самом деле ведут себя противоестественно.
– В каком-то смысле это верно, – сказал Томас.
– Что ты сказал?!
– Да нет, ничего. Ничего я не сказал.
– Послушал бы ты их – не болтал бы чепуху. Между прочим, они и про тебя говорят. По имени не называют, а просто тот,–думают, я не догадаюсь, о ком у них речь, но мне-то ясно, что о тебе, Феликс – он вечно тебя передразнивает, насмехается над тобой, а Дафна хохочет. Рассказать, что они про тебя говорят?
– Не надо, ни к чему. Я и так могу себе представить.
Соня откинула волосы со лба и быстро взглянула на него, как ребенок, который хочет по выражению лица взрослого прочитать его мысли. И опять залопотала своим вульгарным говорком:
– Знаешь, тебе не мешало бы быть поосторожней, по-моему, они против тебя что-то замышляют, усядутся и секретничают, шепчутся о тебе, и Дафна говорит, теперь, мол, скоро все кончится, уж не знаю, что она хочет сказать, то ли ты скоро допьешься до смерти, то ли, может, сойдешь с ума, то ли она просто бросит тебя, но они против тебя что-то замышляют, все трое.
– Трое?
– Ну да, можешь не сомневаться, он с ними заодно.
– Он? Ты имеешь в виду Габриэля?
– Тсс…
– Стало быть, Габриэль знает?…
Она закрыла ему рот рукой.
– Только не надо называть его имя. Он где-нибудь сидит и подсматривает за нами, я точно знаю. Ох, до чего я его боюсь. Те двое тоже никогда не называют его имени, говорят просто он.Нет, я понятия не имею, что ejviy известно, но думаю, что все, она с ним делится всем на свете, я почти уверена. Вообще-то, я его редко вижу, а если и вижу, он со мной не заговаривает, но все равно он будто постоянно рядом, даже когда мы танцуем нагишом и поем и вытворяем эти вещи, он будто спрятался где-то и все-все видит, ох, до чего я боюсь, так и чувствую, что он с меня глаз не спускает, наверно, это он и устраивает, это он дергает нас за веревочки, заставляет плясать и дрыгаться перед зеркалом, а сам сзади наблюдает за нами, и я просто игрушка у него в руках, а может, и Феликс тоже, его ведь только Дафна одна интересует, да и ее на самом деле только он интересует, и все эти противоестественные штучки она проделывает только ддя того, чтобы потом прийти к нему и рассказать, так мне кажется. Нет, правда, ей на самом деле ни чуточки не интересно возиться со мной и с Феликсом, а когда они говорят о тебе, она только смеется и повторяет, что теперь скоро все кончится, но она больше не выйдет замуж, потому что не хочет иметь детей, дети испортят ей фигуру, а она обещала ему,что никогда не даст испортить себе фигуру. Ох, если б ты знал, до чего это все противоестественно, я так и вижу их двоих, когда она после рассказывает ему,это же еще ужасней, еще противоестественней: она для того лишь и занимается этим, а он для того лишь и заставляет ее, чтоб услышать, как она будет рассказывать, а может, они… может, они даже… нет, я больше ничего не скажу, потому что не знаю, ничего не знаю, но мне чудится самое ужасное, самое противоестественное…
– Ну-ну, – он притянул поближе голову Сони и упрятал ее лицо к себе под смокинг, – полно, полно, спать, спать. Забудем об этом. Перестанем об этом думать.
– Я и не хочу, – услышал он шепот из темноты у себя под мышкой, – мне страшно думать об этом, я боюсь, ох, как я его боюсь, спаси меня от него, Том, я умру, если ты мне не поможешь…
Ее тонкое птичье тельце трепетало от страха, цепкими пальцами она крутила пуговицу на его манишке, одну из филигранных золотых пуговиц, подаренных ему Дафной не то Габриэлем, Габриэлем не то Дафной. В большой гостиной зажгли лампу над роялем, молодой человек в сверкающей белизною сорочке, с похожей на шлем прической из черных блестящих волос сидел, залитый ярким светом, и играл солдатскую песню, а женщина в платье цвета морской волны, закинув над головой длинную руку, кружилась в танце, и тут многоголосый хор грянул: «Где, у пагоды Мульмейнской, блещетморе в полусне…»
– …Умру, я умру от этого, Том, – шептала женщина у него на коленях, еще ближе приникая к нему, – уж он постарается сделать так, Чтоб я умерла. Ты его видишь? Он следит за нами. Ох, я знаю, он где-нибудь спрятался и следит за нами и слышит, о чем мы с тобой говорим, он все на свете видит и слышит, а ему надоело («…Воротись, солдат британский, воротись ты в Мандалай…«), надоело уже со мной возиться, ведь он («Воротись ты в Мандалай…«),он же считает меня дурочкой, я для него просто игрушка («…По дороге в Мандалай…«), но он боится, вдруг япроболтаюсь, вот он и задумал («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…'),задумал меня прикончить, я точно знаю, что он это задумал, я же все время вижу, как он сидит и смотрит на меня, вижу его черную бороду и эти его глаза за очками, и ему ничего не стоит это сде-лать, он может сделать все, что захочет, потому что тайком водится с немцами, они для него что угодно устроят, а если победят не немцы, а другие, так он ведь и с другими дружбу водит, тоже тайком, а сейчас полиции нет («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…»),и когда я в темноте иду одна по улице, то чувствую, как кто-то за мной крадется, все время слышу шаги у себя за спиной («…По дороге в Мандалай…«), а оглянуться боюсь и бегом побежать боюсь («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…«), боюсь, потому что если побежать, то шаги тоже за мной побегут, и вот я иду, а в затылке – боль, ну прямо ужасная боль, ведь сейчас столько людей убивают, и никто не знает, за что их убивают, а ночью я лежу у себя в постели и от страха не сплю, потому что иногда под окнами останавливается машина и на лестнице раздается громкий топот – а вдруг это за мной, вдруг он на меня до… («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…«)донес немцам, хотя я ровным счетом ничего ни о чем не знаю, но все говорят, это не поможет, они берут и отправляют в бордель, в солдатский бордель, вдруг он обо всем с ними договорился, разве я для него человек, я же просто («…О, дорога в Мандалай…«),просто игрушка, попользовался и выкинул («– И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»).А может, – прошептала она, незаметно расстегнув филигранную пуговицу и еще глубже зарываясь лицом в его манишку, – может, это ему и не понадобится, зачем, если достаточно просто сидеть и молча смотреть на меня этими своими глазами из-под очков, чтобы я взяла и сама это сделала, ведь я прекрасно вижу, о чем он думает; сейчас она пойдет домой и сделает это, сейчас она пойдет и покончит с собой («…Мандалай, в Мандалай…»),знаешь, однажды ночью они отвезли меня домой, потому что я была пьяная, они меня так напоили, что я совсем ничего не соображала, – и потом оказалось, я легла на подушку в кухне и открыла газ – или это он меня там уложил и велел открыть газ, в общем, я совсем не помню, как было дело, а только сестра вернулась домой и нашла меня там, но я ей не сказала, как это случилось, потому что боюсь, я никому ничего не говорю, кроме тебя, Том. Ах, Том, ты должен мне помочь, я же опять пьяная, они меня опять напоили, а он все время сидит и смотрит этими своими глазами («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…«), дает мне понять, что надо пойти домой и опять сделать то же самое, а сестры сейчас нет, и я боюсь оставаться одна, мне так страшно, ах, Том, постарайся, чтобы я не осталась одна сегодня ночью («…О, дорога в Мандалай…»), я не могу, Том, не могу быть одна («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»)-
– Все, все, полно, полно, спать, спать, – сказал Томас и, обхватив ладонью ее тонкую шею с ложбинкой под затылком, почувствовал, как дрожь пробежала по ней, трепет восторженного ужаса.
– …Люблю, я люблю тебя, Том, – донесся придушенный шепот у него из-под мышки, после чего она вся обмякла и затихла.
В большой гостиной хор наконец-то допел «Мандалай», молодой человек за роялем, заведомый счастливчик в сорочке, сверкающей белизной, примериваясь, перебирал пальцами клавиши и в конце концов весело заиграл ироническое попурри из немецких военных песен: «Die pahne hoch, die Reihen fest geschlossen…» , «…Fahren, wir fahren gegen Engelland…» , но хор подпевал недружно, вразнобой, все вылилось в какофонию случайных, разрозненных слов и мелодий. Но вот по собранию прокатилась волна радостного возбуждения: черно-белые и цветные тени торопливо заскользили по сводчатому окну, выходящему на веранду, из столовой послышался перезвон хрусталя и фарфора. Легкая ночная закуска, подумал Томас, ощущая во рту тошнотный вкус, и перед глазами возникли огромные блюда, полные красиво разукрашенных бутербродов. Остаться на месте, подумал он, посидеть одному в темноте, пока они там набивают брюхо салатами, омарами, красным ростбифом с кружочками желтков, и дуют спиртное, и смеются своим непременным смехом, и распевают свои непременные песни («Женщин всех подряд люби, покуда жив…«), и гоняют взад и вперед по столу свои шуточки, полускабрезности и скабрезности, как шары в бильярдной игре, точь-в-точь как шары в бильярдной игре («Внимание, сейчас последует мягкий тычок, а он дает красивый приплод!»), которые попадают точно в цель, и отскакивают рикошетом, и делают карамболь, и исчезают в лузах – все знакомо до мельчайших подробностей, все наперечет заранее известно, и можно соснуть минуток десять, а то и полчасика, под этот аккомпанемент, зная, что пока, во всяком случае, ничего не произойдет.
Голова Томаса качнулась, он уронил подбородок на грудь. Веки сомкнулись. Он совсем забыл о невесомой, как птица, женщине у себя на коленях и вспомнил о ее существовании, лишь когда она сжала его голову в своих ладонях и приникла губами к самому уху:
– …Надуем их, увидишь, ты да я – мы их надуем… Голова Томаса качнулась, он оторвал подбородок от груди.
– Надуем?… То есть как?
– Том, ты же спишь, ну Том.
– Нет, нет, – сказал Томас, – я не сплю. Я все слышу. Конечно же, мы их надуем, ты да я.
Должно быть, он все же немного соснул, и она не преминула воспользоваться расческой и зеркальцем, волосы были опять зачесаны наверх, лоб открылся и все личико стало белое и гладкое, как яйцо. Она смотрела на него прищурившись и улыбалась плутоватой детской улыбкой.
– Думают, они страсть какие хитрые, а мы все равно их перехитрим. Я ведь знаю, зачем они при мне постоянно про тебя говорят, Том. Хотят, чтобы я… они хотят, чтобы мы с тобой…
Томас зевнул.
– Они тебе так и сказали?
– Ну, не то чтобы… хотя… сказали, Том, не буду тебе врать. Они мне кое-что пообещали, если я соглашусь.
– Ну, и ты согласилась?
– Да, но не поэтому. А потому что сама захотела. Ведь я же знаю, зачем им это нужно. Чтобы иметь доказательство твоей неверности – тогда она может с тобой развестись и выйти за Феликса, а ему не придется оплачивать расходы. Но мы с тобой их надуем, увидишь. Потому что, я знаю они тебя боятся. Да, да, они над тобой насмехаются, а сами все-таки побаиваются тебя. Я же прекрасно вижу. Они тебя считают ужасно умным. Я-то знаю, что ты ни капельки не умный в этих делах, но они так считают. Даже онтебя чуточку побаивается. Мной он, конечно, вертит как хочет, но тебя он тронуть не посмеет. Поэтому надо только дать ему понять, что тебе все известно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32