А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я остался за дверью, совсем один. Но тут появились вы, вы взяли меня за руку и ввели в зал. И все время, пока другие пели, вы стояли рядом и держали меня за руку. Помните?
– Правда? – удивился он. – Нет, этого я не помню. Совсем-совсем не помню. Значит, говоришь, я за руку тебя держал?
Он добродушно бубнил, казалось, рядом со мной бредет во тьме косматый медведь и под лапами его шуршат сухие листья. Он рос у меня на глазах, раздавался и вширь и вверх, а я смотрел на него, закинув голову, смотрел на серое его лицо. Как тогда за утренней молитвой. Я и теперь с радостью уцепился бы за его руку, только не смел.
Парк поредел, вдали за стволами деревьев мерцал красноватый отсвет. Это догорало мое детство, неизжитое, но уже далекое. Снова меня сморила усталость. Из тьмы выступил черный силуэт школы. Господин Брёндум жил прямо напротив школы, и тихим проулком мы прошли к его дому. Старый домик этот весь зарос плющом, и на фронтоне серым крестом среди черных квадратов виднелось глухое окно. Однажды в новогоднюю ночь под этим самым окном нас собралось трое мальчишек, мы долго шушукались: затеяли снять с петель калитки в садах и утопить их в парковом озере, но, как дошло до дела, среди нас не нашлось охотника снять калитку учителя Брёндума. Мы долго шепотом препирались во тьме, но так и не исполнили своей затеи. Все это разом вспомнилось мне, когда я вошел в ту самую калитку и свет уличного фонаря выхватил из мрака глухое окно.
Брёндум долго перебирал связку ключей, отыскивая тот, который был ему нужен. Я не понимал, зачем ему столько ключей. Потом мы вошли в кромешный мрак коридора. Не зажигая света, Брёндум звякнул ключом у очередной двери.
– Входи, – сказал он.
– Но как же с ботинками – они грязные!
– А, наплевать, заходи.
Он зажег свет. Поспешно втолкнув меня в комнату, запер дверь. Затем поставил на стол бутылку, подошел к кафельной печи и, опустившись на колени, присосался к ней взглядом. Снова в глазах его блеснула белая ярость.
– Чертовка! – прошипел он, и кочерга заходила в его руках. – Чертовка проклятая!
Лампочка, свисавшая с потолка, резким холодным светом поливала четыре совершенно голых стены. Прежде на них были картины: на выцветших обоях там и сям виднелись темные прямоугольники. В углу, точно понурая кляча с торчащими из-под кожи ребрами и костями, стояла старая кушетка. Из-под кушетки выглядывал ящик с постельным бельем -стало быть, ночь за ночью господин Брёндум спал на спине этой тощей клячи. А за столом, в холодном свете лампы, он ел и работал: здесь лежали книги и школьные тетрадки и здесь же стояли грязные чашки и грязная тарелка и валялись объедки; вся столешница была в чернильных пятнах. А на стульях, вверху на большом шкафу и повсюду вокруг на полу кипами громоздились книги, старые газеты, вещи в тюках, перевязанных шпагатом, покрытых плотными ватными клочьями пыли. В мрачной духоте комнаты они жили своей затхлой мохнатой жизнью, ползали по полу без лапок…
– Чертовка! – снова воскликнул Брёндум, обращаясь к закопченной кафельной печи. – На полчаса и то от тебя не уйти!
В наказание он вторгся в ее утробу, казнил ее кочергой, выгреб на пол золу. Внезапно он замер, так и не поднявшись с колен.
– Тсс! – прошипел он.
Еле слышное шарканье донеслось сверху, потом вдруг сразу стало подозрительно тихо, словно кто-то, затаив дыхание, подслушивал наш разговор.
Брёндум прыснул и вроде бы снова повеселел. Вмиг зажег он дрова, и в узких квадратных глазницах печи взметнулось красное пламя.
– Ну что, дурища, – сказал он и похлопал по кафелю, – ничего, ты у меня еще молодцом.
Небрежно отряхнув пальто, он тут же снял его. Я сразу же узнал старый синий костюм, который он носил еще в мою школьную пору, только ткань лоснилась теперь еще больше. Да и галстук с вечным узлом был все тот же, и те же были белая манишка и негнущиеся манжеты, они срывались с рук и летели в класс, стоило ему распалиться гневом. Все было прежнее, только еще больше обносилось и обтрепалось.
– Ну, Йоханнес, – начал он, – язык у тебя, что ли, отнялся? Давай-ка сюда пальто! Да, пожалуй, и ботинки сними.
– А они сухие внутри, – сказал я.
Я уже не решался их снять. Меня снова обуял страх. Я жалел, что пошел к Брёндуму. Жалел, что вообще встретил его.
Брёндум пододвинул к печке стул и развесил на нем для просушки мое пальто, потом стал перекладывать книги, чтобы можно было усесться на стулья, освободил край стола. Затем он снял с бутылки обертку.
– Мне нечем как следует угостить тебя,– сказал он, – но мы можем согреться рюмкой портвейна. Брр, уже зима на дворе! Непременно надо по маленькой пропустить, не то закоченеем.
Он ввинтил в пробку штопор и коленями стиснул бутылку. Пробка вылетела с громким хлопком.
– Тсс! – прошептал он – да так и застыл в этой позе, с бутылкой между колен.
Снова послышалось то же мягкое шарканье; потом нависла напряженная тишина.
Брёндум злорадно ухмыльнулся.
– Дверь она приоткрыла,– зашептал он,– стоит на лестнице, подслушивает. Она не знает, что и думать: у меня ведь никогда не бывает гостей.
– Кто подслушивает? – спросил я. – Кто там?
– Спрашиваешь, кто там? – Серая рука медленно опустила бутылку на стол. – Господи, Йоханнес, неужто ты не знаешь, что у меня есть жена?
– Я знал, конечно, что вы были женаты. Но, если честно, я полагал, что…
– Что полагал? Говори!
– Я думал, жена ваша давно умерла.
Мгновение я боялся, что он меня ударит. Он снова яростно вывернул белки глаз и, кажется, уже занес руку. Но тут же вновь обрел благодушие и осел этакой благодушной серой громадой.
– Как мог ты такое подумать, Йоханнес? Умерла – как бы не так! Кто только тебе такое наплел? Да не умирала она! Где уж там – такая же живая, как мы с тобой!
– Да, но…
– Погоди!
Он подкрался к двери, приложил к ней ухо.
– Ну вот, теперь она ушла к себе… Так… так… может, и ты винишь меня во всем, что случилось? Неправда, нет на мне вины. Я все ей отдаю, что положено. Половину жалованья отдаю да еще пенсию. И весь дом ее, кроме вот этой комнаты. Так, значит, и до тебя дошел слух, будто я ее угробил?
– Ничего такого я не слыхал, – сказал я. – Никто ничего мне не говорил.
– Уж я-то знаю: толкуют, будто я голодом ее морю. Только отвернусь – люди за моей спиной шепчутся. А стоит войти в учительскую… Вот почему я ни с кем не разговариваю. И ни с кем не вожу компании. Правда, сейчас ты у меня сидишь, но ты-то другое дело. Твое здоровье, Йоханнес!
Он наполнил обе рюмки, мы чокнулись и выпили. У портвейна оказался резкий вкус спирта.
– Так ты, значит, слыхал, будто она умерла? Нет, уж будь спокоен: она жива. Она вообще никогда не умрет. И уж наверняка надолго переживет меня. Хоть люди и думают, что я голодом ее морю. А что знают люди? Когда она носится по городу и мелет языком, по ней ведь не видно, что она… Ладно уж, не будем об этом говорить.
Он снова наполнил рюмки.
– Твое здоровье, Йоханнес! Что ж ты вино не допил? Давай, мальчик, пей до дна! Нам с тобой согреться надо.
Брёндум шагнул к печке, подбросил в нее дров. Вернулся к столу и снова наполнил рюмки.
– Подумать только, как ты вырос, Йоханнес! А в школе ты был маленький, робкий парнишка. Нелегко давалось тебе ученье, а все же ты был славный мальчонка. И я всегда тебя защищал. Твое здоровье, Йоханнес! Понимаешь, ты на сына моего похож, на Якоба моего. Нет, нет, ты не знаешь его, он теперь в Америке. Но ребенком он был такой же, как ты. И я ребенком был такой же, как ты. Узнаю себя в тебе. В былое время и меня вроде тебя угораздило бы бродить по дорогам! В молодости я мечтал о собственной школе для детей, которым трудно дается ученье. Других учеников я и не стал бы принимать. Потому что – ты уж поверь мне – я в детях и вправду души не чаял.
Откуда-то из недр дома донесся протяжный вой. Вой нарастал, казалось, из трубы дымовым столбом рвется отчаяние, но столь же внезапно все стихло.
Брёндум взглянул на часы.
– Это она себе воду вскипятила для чая, – пояснил он. – Раз по десять на дню кипятит воду. То же и по ночам. Каждую ночь она будит меня этим воем. А после пьет чай с сухарями. В чай окунает их, чтобы размочить. О настоящей пище она и думать забыла. Не моя в том вина, я ей столько денег даю, что на жизнь с лихвой хватит. Но она все на книжку кладет, для сына. Думает, придет день – и он вернется домой, нищий, голодный, а ведь он там, в Америке, совсем неплохо устроен. И помощницу по дому себе брать не хочет, сама со всем управляется. Изо дня в день встает в пять утра и начинает хлопотать по хозяйству, слышно, как шлепанцами шаркает. Представляешь? Огромные костлявые ступни в разношенных шлепанцах, шарк-шарк. И шваброй тычет туда-сюда: бум-бум! А я из-за этого лежу без сна и будто вижу ее – эти выпученные глаза, эти синие зубы, эти длинные тощие ноги в узелках вен, брр! А вены у нее такие оттого, что она весь день мечется как угорелая. Стоит ей присесть хоть на пять минут, как она сразу начинает слезы ронять. Потому-то она такая тощая. Я-то тут при чем? Вроде бы и работы по дому не так уж много, но она днями напролет мечется как безумная. В комнатах прибирает или посуду моет. Даже чистую посуду и то всякий раз заново перемывает. Я к ней на кухню и зайти не смею. Сам видишь, как мне устроиться пришлось. А в гостиной даже книги нельзя оставить – еще заладит каждый день их с полки снимать и выбивать из них пыль, постукивая одной об другую. И за одеждой моей я тоже сам должен смотреть, не то она и одежду мою испоганит. К чему бы она ни прикоснулась -больше я этой вещью не пользуюсь. Вот и приходится мне, уходя из дома, свою дверь на ключ запирать: если хоть раз она войдет в комнату, я больше здесь жить не смогу. Придется куда-нибудь отсюда переселяться. А куда переселяться? Да и ей одной без меня не прожить… Ладно, хватит об этом. Твое здоровье, Йоханнес! Что-то ты бледный какой. Надеюсь, не захворал?
– Я просто устал,– сказал я. – Я очень долго шел сюда. И ничего не ел.
– Срам, конечно, что мне нечем как следует тебя угостить. Но, боюсь, в кухне, кроме сухарей, все равно ничего нет. Да я и не смею туда войти. Она если увидит, что я туда заходил, так сразу в слезы. Так вот она и держится со мной: чуть что – в слезы… Но ты лучше о себе расскажи. Чем ты занимаешься теперь?
– Я же книги пишу,– сказал я. – Вы совсем не знаете моих книг?
– Нет. Я ни одной из них не читал. И не слыхал о них. Вообще-то я совсем перестал книги читать. Я даже не припомню, чтобы мне попадалась на глаза твоя фамилия. А ты не печатаешься в газетах?
– Бывает, – отвечал я. – Да только редко.
– Ах вот как? А то ведь у меня все газеты есть. Вот, гляди, у меня собраны они здесь за много лет. Я, знаешь, люблю старые газеты читать. Вот где можно набраться ума. Хочешь в будущее заглянуть – читай старые газеты. Там-то все и узнаешь. Кстати, скажи-ка мне, Йоханнес, что ты думаешь насчет войны? Будет она?
– Не знаю, – сказал я. – Но боюсь, что будет.
– Ха, а я точно знаю: война будет. И даже знаю, когда. Все можно вычитать из старых газет. Но мыслимо ли понять это? Никогда! Подумай только: убить человека! Погляди на меня – я и мыши убить не в силах. Даже паука ботинком раздавить – и то не смогу. И ты точно такой же, знаю, знаю. Мы с тобой одного поля ягода. Но неужто все остальные люди по-другому устроены? А война все равно будет. Понимай как можешь!
Он бережно разлил по рюмкам остаток спиртного, даже бурый осадок и тот разделил поровну. Я послушно выпил, хотя меня чуть не вырвало. Боялся, что он опять выкатит белки. Скорей, думал я, скорей бы уйти отсюда. Но если встану – меня вырвет. Все время я глядел на Брёндума, боясь отвести глаза: вдруг начнется головокружение… Я увидел прореху у него на рукаве, он собственноручно кое-как ее залатал. Я увидел, что он потучнел и раздулся, нависая надо мной как гора, страшной громадой лежал на столешнице его разбухший живот. Я медленно умирал, а могильщик Брёндум сыпал словами, будто пригоршнями черной земли – на мой гроб. Он снова заговорил о сыне.
– Мой сын Якоб… – начал он. -Я сам велел ему уехать. Что хорошего могло ждать его дома? Скажи, Йоханнес, разве я не был прав? А теперь я уже много лет его не видал. Но у меня есть снимки. Хочешь посмотреть на последний снимок, который он мне прислал?
Он порылся во внутреннем кармане и отыскал снимок. В руках у меня оказалась маленькая фотография: молодой человек у автомобиля. Обыкновенный молодой человек у обыкновенного автомобиля на обыкновенном проселке где-то далеко-далеко отсюда, в Америке.
– Это его собственная машина. Что, каково? А она-то себе в голову вбила, будто он там голодает. Без конца пишет и пишет ему, чтобы он вернулся домой. Я писем ее не читал, но знаю: она зовет его домой. И доводы знаю, какие она приводит. Но я-то не могу правду ему написать. Я только пишу: не вздумай срываться с места! Как бы тебе там ни приходилось, домой не приезжай!
– Почему? – спросил я. – И какая она – правда?
– Да ты что, Йоханнес, детка! Не могу же я написать сыну, что его мать свихнулась! Знаю ведь: именно это она пишет ему про меня. Вернись домой, Якоб, пишет она, твой отец помешался… Да, да, мне все известно. Мало того что она сыну такое пишет – она твердит это всем, кто только готов ее слушать. И они верят ей, Йоханнес, боже правый, они ей верят! Понимаешь, когда она толкует с людьми, по ней не видно, что она не в своем уме, кажется, будто она в столь же здравом рассудке, как, к примеру, ты или я. Вроде бы все складно у нее выходит. Но люди же не слышат, как она ночами по дому шныряет, громко разговаривая сама с собой, один я лежу без сна и все слышу. Вот они и принимают ее слова на веру. Весь город верит, что я рехнулся, даже дети. Прежде я хоть с детишками мог поговорить, теперь они боятся меня. Видел ведь ты, как вела себя крошка Биргит… А сам я ничего не смею сказать, каждое мое слово она тут же обернет против меня. Уж я знаю: она только и ждет такого, что можно против меня обернуть. Лучше уж мне ничего не говорить. Ни слова не говорить, никому! Хоть у меня нет и минуты покоя. Хоть я и вынужден ночь за ночью прятать под подушку письма сына, не то она проберется сюда и выкрадет их!
– Выкрадет письма?
– Тсс! Погоди!
Мы умолкли и стали прислушиваться. Мягкое шарканье теперь было еле слышно, но раза два на лестнице скрипнули ступеньки и заскреблось что-то, зашуршало. Потом все звуки пропали. И тихо закрылась дверь.
– Она только что спускалась сюда, – зашептал Брёндум. – Ей страсть как хочется подслушать наш разговор. Должно быть, решила, что ты к нам прямиком из Америки. Вот, понимаешь, что она вообразила. У меня ведь никогда не бывает гостей. Вот она и думает: не иначе, кто-то из приятелей Якоба приехал. Ну и пусть думает. Пусть думает сколько душе угодно…
От смеха он затрясся на своем стуле. Один глаз его скрылся в серой складке лица. Другой вздулся и побелел – белый рыбий глаз смотрел на меня.
– Прошу прощения, – сказал я, – но, кажется, мне пора.
– Она даже не тронула дверную ручку: знает, что я всегда запираю дверь. Вот ключ! – Он разжал руку и показал мне ключ. – Я всегда теперь запираю комнату на ночь и перед сном прячу письма сына под подушку. Должен же я сберечь его старые письма, не то она и их тоже выкрадет у меня. Понимаешь, Йоханнес, я давно смекнул, что она ворует письма Якоба. Раньше их всегда приносили в полдень, когда я в школе, и она брала их себе. Но в прежние времена она, бывало, как прочтет письмо, так сразу и оставит для меня внизу, а потом она перестала это делать, теперь она просто втихую прячет от меня письма. Я обо всем догадался, потолковав с почтальоном. Но, само собой, ни слова не сказал ему про наши дела, можешь не сомневаться! Ни слова – никому! Просто по утрам я взял привычку делать крюк и заходить на почту и всякий раз сам забирал письма сына. Вот гляди, здесь у меня четыре письма…
Он быстро вытащил их из внутреннего кармана, дал мне мельком на них взглянуть и так же быстро снова спрятал их.
– Но, понимаешь ли, она знает, что они у меня. Она пробралась ко мне в комнату, искала их. Поэтому я никогда с ними не расстаюсь. Ночью я кладу их к себе под подушку. И всякий раз перечитываю их перед сном. Ты даже не представляешь, как я счастлив, что письма эти не лежали у нее на кухонном столе, рядом с ее чашкой чая, что она не мусолила их пальцами и не окропляла слезами. Это мои письма, Йоханнес, и только мои! Правда, теперь это уже давнишние письма, сын летом их прислал. А после, понимаешь, она на новые уловки пустилась. На почту ходила, с почтмейстером шушукалась. Все, все я знаю. Теперь на почте мне всегда говорят, что писем нет. Но я-то знаю, что письма есть. Почтари переглядываются, посмеиваются, думают, я не вижу. «Ну-ну, – сказал я им, – только не забывайте: есть еще в Копенгагене Главный почтамт!» Вот туда-то я и написал. Но мне не ответили. Почему – яснее ясного: почтмейстер женину сторону держит. Словом, хочу спросить тебя, Йоханнес… Ты человек приезжий, скажи:
1 2 3