А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

"Паши, - говорит, - Олеша, паши, уж сколько попашется". Ну, делать нечего, надо пахать. Ушел отец, а я и давай пахать вторую полосу... У Козонковых полосы рядом с нашими. Козонков-отец пашет, а Винька за ним ходит да батожком навоз в борозду спехивает. Вижу, ушел Козонков в кусты, а Винька ко мне: "Олешка, - говорит, - до того мне напостыло навоз спехивать. Оводы, - говорит, - заели, так бы и убежал на реку". Я говорю: "Тебе полдела навоз спехивать, я бы на твоем месте не нявгал" (нявгать - стонать, капризничать - Прим. авт.). - "А хошь, говорит, - сейчас на слободе буду?" Пока отец в кустах был, наш Виня взял с полосы камень, да и подколотил у сохи какой-то клинышек. Отец пришел, а соха не идет, да и только. Все время из борозды прет. Козонков соху направлять не умел. Пошел Федуленка просить, чтобы тот соху направил. Пока то да се, глядишь, и обед, надо лошадей кормить, Винька и рад. Так он этому делу навострился, что, бывало, отец у него только немного замешкается, Винька раз - и клинышек подколонул. Соха не идет, и Виньке свобода полная. На сенокосе все на солнышко глядел, когда оно к лесу опустится. А то пойдут с маткой дрова рубить, Виньке надоест, возьмет да и спрятает маткин топор. Мохом его обкладет, топор-то... Олеша замолчал, чтобы сделать передышку. Он вытесывал очередную лату для вывешивания бани. Мне подумалось, что разговоры отнюдь не во всех случаях мешают работе. В этом случае даже наоборот: разговор у Олеши Смолина как бы помогал работе плотницких рук, а работа [500] в свою очередь оживляла разговор, наполняя его все новыми сопоставлениями. Так, к примеру, когда выставляли раму и разбили стекло, Олеша тут же и вспомнил, как попало ему за то разбитое Винькой стекло. С того стекла и пошло у него шире, дальше... Это была какая-то цепная реакция. Олеша говорил, не останавливаясь. И я почувствовал, что теперь было бы уже неприлично не слушать старого плотника.
6
- Ну вот, я Виньке Федуленково стекло никак не мог забыть и не один раз ему пенял, а потом мы с ним и разодрались в первый раз. "Я, - говорю, - тебе стукну за это стекло". - "Вали!" - "И вальну!" - "А вот вальни!" Сцепились мы на ихнем гумне. Дома узнали - мне опять дера. Пошто, дескать, дерешься. Все деры из-за него, сопленосого. Один раз слышу, отец с маткой разговаривают: мол, Козонкова пороть собираются. Так, думаю, этому Вине и надо, не все меня одного пороть. Только слышу, что пороть-то будут не Виньку, а евонного отца: подати не платил, вот ему и присудили. А мне жалко стало. Ну, ладно, малолетка порют - нам это дело по штату положено. А слыхано ли дело, Платонович, больших мужиков да вицами по голому телу? Бородатых-то? Волостной старшина у нас был, звали Кирило Кузмич. Маленький мужичонка, много годов бессменно в управе сидел. И расписываться не умел, крестики на бумаге ставил, а имел от царя треугольную шапку и кафтан за выслугу лет. Писарь, да урядник, да этот Кирило Кузмич - вот и все начальство. На целую волость - три. А в волости народу было пятьсот хозяйств. Вот этот Кирило Кузмич все время Козонкова и выгораживал, пока из уезда не приехал казацкий контроль. У кого корову описали за подати, у кого телушку, у Козонкова описывать нечего - назначили ему деру. Меня на эту картину отец не отпустил, говорит: нечего и глядеть на этот позор, а Винька бегал. Бегал глядеть да еще и хвастался перед нами: мол, видел, как тятьку порют, как он на бревнах привязанный дергался... Эх, Русь-матушка! Ну, выпороли Козонкова-отца, а он у писаря денег занял, косушку купил. Идет домой да поет песни с картинками... Волосья на одну драку осталось, а он песни похабные шпарит... Да. [501] Помню, начали, значит, и мы с Винькой на девок поглядывать. По тринадцать годов обоим, зашебаршилось у нас, иное место тверже кочедыка. Помню одно событие осенью, ближе к покрову. Ночи темные, вся деревня как в деготь опущена. Я дрова у гумна складывал, приходит ко мне Винька. "Иди-ко, - говорит, - сюда, чего-то скажу". - "Чего?" - говорю. "А вот иди-ко..." Я гумно на замок запер, а дело в субботу было, и на улице уже темно стало. Воздух этот такой парной от тумана, слышно, как дымом пахнет, бани только что протопились. Виня и говорит шепотком: "Пойдем, Олешка, со мной". - "Куда?" - "А вот сейчас увидишь куда". Ну, я иду за ним. Огород перелезли, а темно, ткни в глаз - ничего не видно. Еще один огород перелезаем, вдруг как треснет подо мной жердина. Виня на меня: "Тише, - говорит, - дурак, иди, чтобы не слышно было!" Подхожу ближе, как вор, вижу строение какое-то, вроде бани Федуленкова. В окошечке свет, лучина горит, слышно, как от воды каменка шипит, Федуленковы девки парятся, разговаривают. Винька пригнулся да из-за угла, как кот, к окошку-то. Шапку нахлобучил и в баню глядит. Я стою сам не свой. Винька поглядел, отодвинулся, да и шепчет: "Гляди теперь ты, Олешка, только недолго, а я еще потом погляжу!" Ну, я ничего не помню. К окошку меня, как магнитом, так само и волокет, дрожу весь, как глянул в баню-то, будто в кипяток меня окунули. Чувствую сам, что нехорошо делаю, а и оторваться нет никакой силы-возможности. Девки Федуленковы с лучиной моются, одна Раиска, другая Танька - помоложе. Танька наша ровесница, румяные обе, розовые. Вижу, Раиска новую лучину от старой зажигает, стоит на самом свету, ноги что кряжи. У Таньки, у той титечки, как белые репки. Меня всего так и трясет, а сзади Винька вот за полу дергает, вот дергает: "Дай, - говорит, - теперь мне". А ведь оконышко-то еле во ставу стоит, стекла на лучинках чуть держатся, и весь наш хитрый шорох слышно. Девки-то присели да как завизжат! Мать честная, бросился я от окошка-то да на Виньку, да через него перелетел, носом в холодную грядку. Кинулись мы от бани, как наскипидаренные, по капусте, через изгородь да в темное поле! Крюк с версту обогнули да в деревню с другой стороны. Утром отец будит: "Олешка, - говорит, - где у тебя ключ-то от гумна?" - "Как, - говорю, - где, в пинжаке". - "Где в пинжаке, ничего нет в пинжаке". Весь сон с меня [502] так и слетел. Искали, - нет ключа, хоть стой, хоть падай. "Потерял, говорю, - где-то". Пришлось отцу из гуменных ворот пробой вытаскивать, а вечером приходит к нам Федуленок. Отец ушел на ночь, овин сушить. Дома была одна матка, Федуленок и говорит: "Возьми, Олешка, свой ключ да больше не теряй. В бане-то мылся вчерась?" - "Нет, - матка моя говорит, - баню-то мы вчерась не топили, каменку надо перекладывать". Федуленок говорит: "Оно и видно, что не топили". А сам вот усмехается. Я на скамье как на гвоздях сижу, готов сквозь землю провалиться, и уши у меня так и горят. Федуленок ушел, ничего не сказал, только головой покачал. Век ему этого не забуду, что не сказал никому про баню. Только иногда после, бывало, увидит, усмехнется, да и скажет: "Баню-то не топил?" Потом он от меня отступился и больше не вспоминал это дело. Вот, брат Костя, какая баня со мной была... Олеша по-молодецки воткнул топор. Синие стариковские глаза глядели спокойно и мудро, в то время как нос и рот изображали нескрываемое озорство. - В молодости все мы люди только до пояса. Олеша закурил. Постигнув наконец смысл его пословицы, я спросил: - Покаялся после? - Попу-то? - Да. - Нет, брат, я к тому времени и на исповедь не ходил. Уж ежели каяться, так перед самим собой надо каяться. Противу своей совести не устоять никакому попу. - Ну, допустим, совесть не у каждого. - Оно, правда, не у каждого. Только без совести жить - не жить. Друг дружку переколотим. Вот тятька мой, покойная головушка, был хоть и не больно строг, а любил в людях сурьезность. И деткам потачки не делал, ни своим, ни чужим. В словах у него тоже разницы не было, что с большими говорил, то и от маленьких не скрывал. Да и скрывать-то, чего скрывать? Вся евонная жизнь была как на блюдечке, дело ясное. Работал всю жизнь до смертного часу, а кто работает, тому скрывать нечего. Помню, на масленицу пекла матка овсяные блины. Сперва отец наелся, после я за стол. По семейному чину и старшинству. Отец сидит, хомут вяжет да на меня поглядывает. Я блинов с рыжиками да с маслом наелся, хочу из-за стола встать. "Стой, Олешка, - тятька говорит. [503] Сколько блинов штук съел?" - "Пятнадцать", - говорю. "А ну, садись, ешь еще!" - "Не хочу, тятя". - "Ешь!" Я, значит, опять ем, а матка пекет, только сковорода шипит. "Сколько съел?" - отец спрашивает. "Двадцать пять", - говорю. "Ешь!" Я сижу, ем. "Сколько?" - "Тридцать два стало". "Ешь!" Я ем, а отец хомут отодвинул и говорит: "Ну как, Олеша, не перевалил еще на пятый десяток?" - "Нет, тятя, до сорока два с половиной осталось". Сидим. "Дотянул?" - "Дотянул, - говорю, - тятя". А сам еле пышкаю. "Ну, коли дотянул, так давай, матка, собирай ему котомку, пусть в Питер с мужиками идет!" Матка в слезы. Куда, дескать, малолетка плотничать, тринадцать годков еле сбылось. Отец встал да и говорит: "Ты, матка, свои звуки и слезы прикрой, а Олешке неси новые катанки". Тут я, голубчик, и нагулялся, натешился. Только одну ночку дома и ночевал. До Питера ехали двенадцать ден. Ехали и по ночам, лошадей покормим - и опять в путь. Иду за роспусками да сам себя ругаю: пошто, думаю, мне, дураку, было те два с половиной блина лопать? Сидел бы сейчас на теплой беседе да куделю у девок из прялок дергал. Про Таньку как вспомню, так у меня сердечишко-то и лягнет под шубой. А полоз вот скрипит, лошади фыркают, кругом темный лес. По елкам красный месяц колобом катится, волчица перекликается со своим серым хахалем. Мне и жаль самого себя, и плакать противно, слезы перерос, до крепости не дорос. Приехали мы в Питер. Две фатеры испробовали, на третьей остановились. Первый сезон за одни харчи работал - век не забыть этот первый сезон, рубили какую-то хитрую каланчу. Шестиугольная, помню, вроде колокольни, купцу, вишь, взбрело в голову. Ярыка мужик, да Коля Самохин из нашей деревни, да Ондрюшонок Миша - всех девять человек, я десятый, довесочек. Топор у меня был свой. Помню, Ондрюшонок мне шумит: "Олешка! А ну, вставай к бревну. Окантуй сперва да горб стеши". Я, значит, топорик взял, приноровился, ноги расстановил пошире. Раз тюкнул, другой. А бью-то все сбоку, не по слою тешу, а поперек, по-бабьи. Сбоку, одно слово, и ничего у меня не подается. Гляжу, Самохин уж второе бревно начал, а я и первое до половины не доехал. Весь вспотел. Вот Ондрюшонок, вижу, топор воткнул, подходит ко мне. "Олешка! - говорит. - Сбегай-ка вон к Ярыке, попроси у его бокового правилка. А то больно уж ты, парень, неров[504] но тешешь-то". Я прибежал к Ярыке: "Дядя Иван, меня Ондрюшонок к тебе послал, дай на время боковое правилко". - "Ладно, - говорит, - батюшко, сейчас дам. Вон посиди пока, подожди". Вижу, взял обрезок, ровный такой, в сажень длиной. Повертел, повертел, да и спрашивает у десятника: "Как думаешь, Миколай Евграфович, этот подойдет на правилко?" Десятник говорит: "Нет, Иван Капитонович, этот, пожалуй, тонок будет". Я стою, жду, Ярыка другой обрезок взял, потолще. "Иди, - говорит, - Олешка, поближе". Я подошел, а он как начал меня этим правилком по бокам охаживать! Одной рукой меня за шкирку держит, другой правилком работает. Я кручусь, верчусь, а боковое правилко по мне ходуном ходит... Выправили. После этого я сбоку уж бревно не тесал, а тесал вдоль. Считай, пятьдесят годов плотничаю. Олеша смачно откашлялся. - Как думаешь, не хватит для первого разу? Давай-ко, брат Платонович, шабашить. Я был от души рад этому предложению, и вскоре мы разошлись по домам. Впервые за много лет я заснул как убитый, и во сне, помимо сознания, всю ночь в сладкой усталости ныли обновленные мускулы.
7
После стремительной стычки с Олешей Авинер к бане не показывался. Однажды Олеша сказал мне, что в гости к Козонкову приехала дочь Анфея, да еще и с ребенком. Олешу на чай не пригласили... Баня продвигалась медленно, и вот я твердо решил сходить к Авинеру, чтобы позвать плотничать, а заодно и примирить его с Олешей, погасить стариковскую свару. Как-то утром я тщательно выбрился и с чувством третейского судьи обул валенки. Накануне жажда добра долго копилась во мне, и к Авинеру я направился бодро и решительно. Правда, эта бодрость вскоре сменилась некоторой растерянностью: на тропке к Авинерову дому сидел громадный волкодав. Он сонливо, молча щурился, и я на всякий случай сунул руки в карманы. Черт знает, что на уме у этого пса. Но как раз этого-то и не надо было делать. Мое движение пес воспринял как подготовку к нападению и встал с жутким рычанием. Тогда я вытащил руки и, сознавая свое унижение, потряс в воздухе кистями, [505] убеждая, что в них ничего опасного нет и что я - существо доброй воли... В избе у Авинера пахло новорожденными ягнятами. Сам Авинер Павлович Козонков сидел в шапке на углу стола и читал "Родную речь" для третьего класса. На печи, стараясь не остановиться, ненатуральным голосом, равнодушно и упрямо ревел внук Авинера Славко. Здешний внук, не приезжий, как выяснилось позднее. - Авинер Павлович! Привет! - сказал я с несколько излишней веселостью и тут же слегка покраснел от этих излишек. Козонков сперва важно подал мне свою ладонь и давнул мои пальцы. Мне тоже пришлось легонько давнуть руку Авинера. Но Козонков давнул еще раз, а я этого не ожидал и с ощущением должника сел на лавку. Помолчали. Славко на печи настырно ревел, хотя в интонации голоса чуялся интерес к моему приходу. - Метет, - сказал я и подумал, что вряд ли нынче брошу курить. - Метет, - сказал Козонков. - Метет. Не холодно в избе-то? - У меня тепло. - Козонков положил книгу. - Вот зашел... - Я уже чувствовал, что начинаю теряться. - Дело хорошее. - ...посидеть. - Хорошее дело. Славко ревел. Пауза оказалась такой мучительной, длинной, что я вспомнил анекдотический диалог двух старух, которые встретились в областном центре на главной площади. Одна остановила другую и спросила, обрадованная: "Это, Матрена, ты?" - "Да я-то Матрена, а ты-то кто?" - "Да я-то Евгенья, из Гридина бывала". - "Ну так ведь и я из Гридина, узнала меня-то?" - "Нет, милая, не узнала", - сказала Евгенья и пошла дальше. Я сделал попытку завязать разговор. - Не бывал, Авинер Павлович, на озере? - Нет, брат, на озере не бывал, на все время надо. - Да, на все время надо, само собой. - Время, да и времечко, - Авинер кашлянул. - Оно конечно... - То-то и оно. - Да-да... Я с тоской оглядел избу. Славко продолжал свой рев [506] упорно и планомерно, словно дал подписку реветь до самой весны. С потолка, оклеенного газетами, глядели аншлаги и шапки, набранные чрезвычайным шрифтом, пол был не метен. На стенке ехидно тикали часы, приводимые в движение не столько гирей в виде еловой шишки, сколько привязанным к ней старинным амбарным замком. Рядом с часами висела фанерка - самодельное объявление "не курить, не сорить", причем крупно нарисованная частица "не" была общей для обоих глаголов и стояла впереди них. Положение было глупым до крайности, но меня неожиданно выручила Евдокия - пожилая Авинерова соседка. Она специально, говоря ее языком, натодельно, пришла глядеть Авинерову дочь Анфею, приехавшую с ребенком в отпуск. Однако Анфея, как выяснилось, вместе с мальчишкой и матерью ушла к родственникам в другую деревню, и заход у Евдокии вышел пустой. По этой причине Евдокия долго охала и сказала, что придет еще. Уходя, она подошла к печи, где сидел и ревел внук Авинера. Оказывается, ревел он еще со вчерашнего из-за того, что его не взяли в гости. - Славко, ты все плачешь? - Евдокия всплеснула руками. - Утром была ревел, и сейчас пришла - ревишь. Разве ладно? Отдохни, батюшко. На печке затихло. Славко словно рад был, что его остановили. Он нерешительно вздохнул: - Я, бауска, отдохну. - Вот, вот, батюшко, отдохни, - ласково сказала Евдокия. - А потом иссо буду. - Потом еще поревишь, а сейчас отдохни, - Евдокия постояла, собираясь уйти. - Ты, Евдокия, не в лавку пошла-то? - спросил Козонков. - Купила бы мне чекушку к чаю. - Да как не куплю, знамо куплю. Купить не долго. Авинер Павлович открыл шкаф и поскреб в сахарнице. Достал рубль с мелочью. Тут я догадался, что пришло время действовать, сунул в задний карман два пальца и быстро вытянул трешницу... Лед был сломан. Евдокия ушла, а мы с Козонковым закурили "Шипку", мне стало как-то легче дышать, хотя Славко вновь захныкал на печке. Козонков спросил, где я живу и сколько отпуск. В ответ на мои "двадцать четыре дня без выходных" Авинер [507] выпустил дым и сказал, что раньше у подрядчика плотничали без всякого отпуска. Потом похвалил сигарету. - Не думаешь, Авинер Павлович, курить бросать? - А пошто? - Козонков закашлялся. - Не для того я привыкал, чтобы отставать. Бывало, ежели не куришь да в работу уйдешь, плотничать, дак прямо беда. Мужики сядут курить, а ты работай. Уж не посидишь. Мне вон дочка говорит: ты ведь умрешь от курева-то! А я говорю: умру, так меньше вру. Чего любишь, да от того и отстать, какое дело? Помню, пошли бурлачить, подрядились втроем, я да Степка. (Я поначалу не мог догадаться, что третий был Олеша Смолин.) По девяносто рублей с благовещенья до Кузьмы. Подрядчик свой, местный, холера. Работать велит и после солнышка. А я один раз сел и говорю, что после солнышка только на дураков работают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10