Марья ушла. Панька сел на пол и стал снимать с ноги сапог, в который что-то попало и кололо ногу. Пока он снимал, в спину ему что-то больно ударилось. Он оглянулся и увидал сзади себя на полу старый сапожный каблук, а в дверях чумазого мальчишку одних с ним лет, который показывал ему язык и внятно шептал:
– Ряба форма, шитый нос, чтобы чёрт тебя унёс!
Панька отвернулся и, вздохнув, снова надел сапог.
– Поди-ка ты, друг, сюда! – крикнул ему один из людей, сидевший на низенькой кадке.
Панька смело пошёл к нему.
– Держи! – и ему сунули в руки смолёную дратву. – Крути вот так! Ловко, молодца! Крепче крути!
Панька крутил с угрюмым ожесточением и исподлобья посматривал вокруг себя.
Итак, Панька вступил на благородное поприще труда. Мастерская, в которой он работал, принадлежала Мирону Савельевичу Топоркову, человеку толстому, круглому, с маленькими свиными глазками и с солидной лысиной.
Это был недурной, мягкий человек, относившийся к жизни с некоторым юмором, а к людям – снисходительно посмеиваясь над ними. Когда-то он, очевидно, много читал книг священного писания, и это отражалось на его речи, но теперь, кроме бутылочных этикетов, не читал уже ничего. К своим мастерам он относился в пьяном виде по-товарищески, в трезвом – немного строже и всегда – очень редко давал им возможность быть чем-либо недовольными. Впрочем, сам он мало занимался мастерской, по причине своего пристрастия к спиртным напиткам, и всё дело лежало на плечах дедушки Уткина, старого солдата с деревянной ногой, человека прямого и в речах и поступках и страшного приверженца субординации и порядка.
За дедушкой Уткиным следовали ещё двое подмастерьев: Никандр Милов и Колька Шишкин. Первый был огненно-рыж, удал, любил петь, ещё больше – пить и твёрдо знал, что, когда он скашивает в сторону свои весёлые зеленоватые глаза и хмурит брови, его физиономия становится разбойнически красива.
Второй – был бесцветен и казался очень забитым и больным, но имел дурной и злой характер и, говоря ласковым шёпотом, умел сначала всех расположить в свою пользу, а потом сразу отталкивал какой-нибудь неожиданной и нелепо злой выходкой.
От него Паньке стало тошно со второго же дня своей службы.
Затем следовал мальчик – Артюшка. Отчаянный озорник и задира, вечно выпачканный сажей, клеем, варом, он сразу вступил с Панькой в задирательно-боевые отношения, которые скоро разрешились дракой. Артюшка был побит и удивлён этим. Он с неделю сумрачно поглядывал на Паньку и всячески старался отомстить ему за своё поражение, но, видя, что Панька глубоко равнодушен ко всем его выходкам, пошёл было с ним на сделку.
– Вот что, рябой! давай помиримся! – сказал он. – Наплевать, что ты меня поколотил. Это ты покуда ещё здоров, а вот поживёшь немного, усохнешь, я и сам тебя тогда вздую. Идёт?
И он протянул Паньке руку. Панька молча дал свою.
– Ну, только ты всё-таки меня младше. Это ты знай! И как ты меня младше, то и должен делать всю чёрную работу. Понял? Согласен?
Панька посмотрел в его чумазую рожу и сказал, что согласен.
– Ну?!. – немного удивился Артюшка. – Это хорошо. Люблю! Ну, так вот, ты, значит, будешь убирать мастерскую, ставить самовар, колоть дрова, топить печь, мести двор, и всё остальное.
– А ты? – спросил Панька.
– А я! чудак!.. чай, на мою долю хватит ещё! Ищё побольше твоего.
Установив с Панькой такое разделение труда, Артюшка оказался совершенно свободным от всяких занятий и дней пять блаженно улыбался, видя, как его товарищ обливается потом под бременем обязанностей.
Но дедушка Уткин это заметил, подозвал Артюшку и, постукав его колодкой по голове, сказал, что он, Артюшка, хотя и умная шельма, но ещё не совсем, а затем, установив правильно его обязанности, позвал Паньку, сказал ему, что он дурак, и тоже дал инструкции.
С этой поры между Панькой и Артюшкой резко определились границы взаимных обязанностей. Паньке поручены были все чёрные дела, не имевшие ничего общего с обучением сапожному ремеслу, а Артюшку посадили на обтянутую кожей квашонку и стали исподволь посвящать в тайны ремесла, что сразу дало ему право относиться к Паньке ещё более свысока и даже покрикивать на него начальническим тоном.
Панька долго потом думал, чем именно дедушка Уткин изменил его положение, и не мог этого понять; всё оставалось так, как установил Артюшка, хотя дедушка и сказал, что он сделал по-своему.
Переход от спокойного, созерцательного существования в будке Арефия к этой жизни, полной ругани, песен, табачного дыма и запаха кожи, был для Паньки резок и давил его. Он, привыкший быть по целым дням один на один с собой или в компании с молчаливым Арефием, с большим трудом привыкал к постоянному обществу четырёх субъектов, находивших возможность с утра до ночи петь, говорить о чём-то, чего он почти не понимал, смеяться друг над другом и, без всякой видимой причины, разряжаться таким громадным количеством убийственно выразительных ругательств, за каждое из которых Арефий отправил бы их в часть. И он посматривал на своих патронов очень хмуро и недоброжелательно, не понимая их и немного побаиваясь. А они, замечая его отношение, ещё крепче посмеивались над ним и порой доводили его до того, что у него глаза вспыхивали неприятным зелёным огнем. Это ещё больше веселило и интересовало их и всё дальше отталкивало от них Паньку.
Часто все они устраивали форменную травлю Паньке, обыкновенно начиная с рассказа о том, как однажды под забором нашли рябого младенца. Они знали от хозяина тёмную историю рождения Паньки и освещали её порой так остроумно и с таким весёлым усердием, что Панька чувствовал себя, как на раскалённой сковороде. Его коробили те цинические подробности жизни, которые здесь всегда резко выдвигались на первый план и о существовании которых он не знал и не слыхал до сей поры. Когда говорили об его отце и матери, юмористически описывая их наружности, род занятий и т. д., Панька чувствовал, что его сосёт что-то, давит в груди и страшно щиплет в горле…
С каждой такой сценой в нём всё сильней и сильней горели различные чувства, и его рябое лицо раскаливалось до того, что становилось страшным. Потешившись вволю, ребята оставляли Паньку в покое и забывали о нём, но он, всё время, пока его язвили, упорно молчавший, не забывал ни о чём.
Он становился всё молчаливее, и у него перестали распрямляться нахмуренные брови, отчего над переносьем легла глубокая ломаная складка. Эта складка, его молчаливость, всегда склонённая голова и суровый взгляд исподлобья дали ему прозвище Старичок.
Он не обратил на это внимания и откликался на это прозвище. Всем он казался неприятным, много думающим, себе на уме мальчиком. И все, наконец, стали относиться к нему подозрительно и как бы ожидая чего-то от него.
Никандр однажды заметил, что Старичок, должно быть, когда-то убил человека и мучается от желания убить ещё одного или безнадёжно влюблён в кухарку Семёновну.
Колька Шишкин, не соглашаясь с ним, заявил, что, по его мнению, у Старичка слишком развита фанаберия и что правильно периодические трёпки могли бы его от этого вылечить.
Артюшка, считая и себя вправе высказаться по этому вопросу, предположил, что, если Старичку подрезать пятки и насыпать в раны рубленой щетины, он бы стал таким весельчаком, что так бы всё и танцовал с утра до вечера.
Дедушка Уткин, послушав всё это, сказал так:
– Экие вы псы! Работает мальчишка – и ладно. А коли он не козлит по-вашему, так что же? и хорошо это. Он серьёзный. Характер это у него.
И кстати рассказал об одном ротном командире, который тоже имел молчаливый характер и умер оттого, что подавился рыбной костью.
К концу первой недели у всех в мастерской сложился на Паньку взгляд очень твёрдый и для него ничуть не лестный. Панька это чувствовал, но, конечно, не мог изменить и даже не представлял себе, что изменить такой взгляд возможно. Всё, что его заставляли делать, он делал толково, беспрекословно и молчаливо. Когда же в редкие минуты светлых и ровных настроений мастера пытались заговорить с ним без насмешки в тоне и с любопытством к нему, он отвечал им односложно-покойно, но всегда почему-то выходило так, что в конце концов они оставались им недовольны и снова переходили к задиранию и насмешкам. Его это удивляло, и он на всякое слово, сказанное ему ласково, стал смотреть как на некоторую ловушку, посредством которой его хотят вызвать на разговор и поставить в удобнейшее для насмешек положение. Это заставляло его относиться ко всем ещё более угрюмо и подозрительно.
Так шли его дела с месяц, а потом он постепенно стал привыкать к мысли, что он, очевидно, не похож на других, раз к нему относятся иначе, и его подозрительное и выжидательное отношение притупилось почти до апатии ко всем людям и событиям мастерской. Мастерской тоже примелькалась его молчаливая фигура, и всё острое в отношениях сторон сгладилось, отчего эти отношения, конечно, не улучшились.
Панька работал, молчал, получал трёпки, выволочки, таски, пинки, затрещины и много других знаков внимания к нему – и мирился с ними, ибо не мог себе представить, что в этой закоптелой дыре и от этих шумных людей можно добиться чего-либо другого.
В воскресный свободный день он уходил гулять, спрятав себе за пазуху краюшку чёрного хлеба; но, обойдя раза три весь город кругом, нашёл, что в нём мало интересного, и ограничил свои прогулки запущенным садом, принадлежавшим Топоркову. В этом саду, за баней, была славная яма, дно которой поросло густым бурьяном. Панька забирался туда и, лёжа на спине, смотрел по целым часам в небо. Кругом него от ветра шелестел репейник и кусты одичавшего крыжовника, жужжали пчелы, ползали какие-то красные букашки с чёрными узорами на спине… и Панька, глядя на них и на всё другое кругом его, понемногу учился думать.
Жизнь в мастерской почти совершенно не останавливала на себе его внимания.
Она была для него какой-то мёртвой загадкой, думать над которой там он не имел времени, да и не хотел, чувствуя себя не в силах вникнуть в неё, а здесь, в яме, она снова проходила перед ним в строгой последовательности, вся, с утра понедельника до вечера субботы. И раз как-то, когда, восстановив её в памяти, он пропускал её перед своими глазами, он был поражён вопросом: зачем всё это нужно? Зачем нужно шить сапоги для других и ходить босиком самому, пропивая деньги, как дедушка Уткин, или проигрывая их в карты, как Колька? Зачем нужно «возиться с девчонками» и потом смешно-горько жаловаться на них, как это делал Никандр, каждый понедельник рассказывавший какое-нибудь удивительное приключение с «ней», с дракой, с бегством от «него» или от полиции? Зачем нужно заставлять людей работать и, пропивая заработанные ими деньги, смеяться над собой за пристрастие к водке, как это делал хозяин?.. Всё вообще – зачем?..
И Панька думал, что коли бы Арефий был здоров, так он бы мог рассказать обо всём этом… Но Арефий всё хворал.
Панька был у него уже два раза. В первый – его просто не пустили, а во второй – сказали, что Арефий уже не выздоровеет и что ему, Паньке, не нужно и вредно его видеть. Панька отнёсся к этому заявлению с большим изумлением и, выпучив глаза на доктора, никак не мог спросить его о том, что хотел спросить, а потом повернулся и ушёл, чувствуя себя обиженным чем-то.
К Михайлу он решил не ходить, справедливо полагая, что там для него не может быть чего-либо приятного.
День за днём однообразно и монотонно проходили, не оставляя в Паньке сожаления о них и не зарождая в нём желания видеть их какими-либо иными, но наслаивая на его душу ряд за рядом скучные, серые думы. Со временем думы его стали принимать преимущественно характер метафизический, отвлечённый и почти не задевали реальной жизни…
Жизнь идёт так, как идёт, и люди живут так, как живут; очевидно, что иначе быть не может и, следовательно, всё это более или менее хорошо… Иногда ему, впрочем, приводилось слышать восклицания, вроде: «проклятая жизнь!» или «собачья жизнь!», но они не останавливали на себе его внимания, во-первых, потому, что в большинстве случаев раздавались в похмельный день – понедельник, а во-вторых – «собачья жизнь» с его точки зрения не была худой жизнью; собаки ничего не делают, свободны, веселы и часто пользуются вниманием, дружбой и лаской господ людей.
Сначала его интересовали мастера и хозяин; он пытался уяснить себе их поступки и намерения, но это было бы очень трудно и для самых объектов его наблюдений, не только для него. Их отношения к нему совершенно погасили этот интерес, и он стал ещё более формален, равнодушен и автоматичен. У него выработался шаблон, по которому он проводил свой рабочий день, выработались особые движения и приёмы, и он стал похож на маленькую машину, заведённую раз навсегда до поры, пока она не проржавеет и не сломается.
Его, наконец, стали считать идиотом и имели на это право. Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевлённых движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было интересно для всех его окружающих.
А по воскресеньям, лёжа в своей яме в саду, Панька размышлял и фантазировал на разные темы, вроде такой: почему солнце, шатаясь по голубой пустыне небес, не сбивается с своего пути и не соскучится расхаживать, как часовой, вечно по одному и тому же месту? Иногда Панька думал, что, кабы его воля, он перекрасил бы это солнце в другой цвет, или выпускал бы его на небо в одно время с месяцем, или что-нибудь другое в этом роде, не менее остроумное.
Через два года такой жизни он стал длинней и суше, отчего рябины на его лице выступили рельефнее.
За это время Артюшка вышел из разряда мальчиков в разряд подмастерьев и занял место рыжего Никандра, которому было предложено посидеть в тюрьме месяца три за какое-то удалое похождение. Колька Шишкин намеревался жениться и открыть свою мастерскую. Дедушка Уткин пил и жаловался на одышку и на то, что у него танцуют руки, мешая ему работать. Хозяин, присмотревшись к нему, стал напиваться дома и по трактирам ходил меньше, чувствуя, что деду уже не справиться с ведением мастерской.
Постепенно и Паньку стали посвящать в тайны чеботарного искусства, и он, под деспотическим руководством Артюшки, учился накладывать заплаты и набивать на каблуки кусочки кожи. Против ожидания мастерской и самого хозяина он оказался довольно толковым и спорым работником. Это как будто подняло немного его реноме.
Ещё через несколько времени ушёл Шишкин, Артюшке прибавили жалованья, Паньку посадили на его место и взяли нового мальчика.
И вот Панька получает три рубля в месяц, шьёт под неумолкающее пение весёлого Артюшки и стариковское ворчание Уткина и, по своему обыкновению, молчит, Хозяин, находя, что работы теперь немного, не нанимает ещё мастера и, когда заказы скопляются, работает сам, что доставляет ему очень много удовольствия и даёт право ещё усиленнее выпивать.
– Житьишко!.. – часто говорит он, с шипением протаскивая сквозь кожу дратву.
– Работаешь да пьёшь – и будто бы живёшь!.. Штуковина, ребята! А между прочим, пора обедать. Мишка! скажи Семёновне, чтобы собирала на стол, а сам беги в кабак, на! тащи половинку бутылки! Дедушка, хватишь?
Дедушка довольно шевелит седыми усами, хозяин улыбается, а Мишка – плутоватый господин лет десяти, с курчавой чёрной головой и мышиными глазами – мчится за половинкой бутылки, выкидывая на бегу удивительные антраша и строя встречным прохожим весёлые гримасы.
Через десять лет такой жизни Панька представлял из себя малого очень внушительного объёма и вида. Он был высок ростом, немного сутул и очень мускулист; всегда засученные рукава его рубашки обнаруживали коричневую кожу рук, сплошь покрытых синеватыми узлами жил, а из-под длинных каштановых волос, когда он сидел, согнувшись над сапогом, сверкала здоровая, упругая шея, покрытая мягким пухом. На рябом лице густо пробивалась борода, и верхняя губа уже была украшена маленькими светлыми усами. Он не стал общественнее, оживлённее за это время, и его глаза смотрели из-под густых, всегда нахмуренных бровей ещё более недоверчиво и хмуро, чем десять лет тому назад.
Он всё так же пользовался у товарищей по мастерской репутацией старичка и человека, которому, по крайней его глупости, нимало не соблазнительны прелести выпивок, посещения разных весёлых местечек и тому подобные развлечения. К нему, впрочем, привыкли и уже более почти не задевали его насмешками, отчасти потому, что боялись его силы, а более потому, что всё равно его ничем не «прошибёшь», как они говорили.
Никому не было известно, чем он живёт, исключая из своей жизни всё то, чем жили они, и самому ему едва ли было известно это. Он казался тупым, неподвижным, не способным ни плакать, ни смеяться.
Хозяин, теперь совершенно седой, обрюзглый старик, однажды сказал про него, что он уже умер и оживёт не ранее того времени, когда архангелы возвестят час конца мира и когда, хочешь не хочешь, а придётся и ему встряхнуть костями;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15