Вон вдали на горизонте, как усталые глаза перед сном, мигают огни Дарницы, по пескам которой некогда, в пору ранней молодости утруждал я ноги свои. Здесь же, бегая с одного стройобъекта на другой, сочинил я и первый стишок в духе Маяковского "Всё-таки хорошо".
Надо мной небо синее
Всё-таки хорошо.
Слева мост, покрытый инеем
Всё-таки хорошо.
Справа фабрика-ударница
Всё-таки хорошо.
Предо мной предместье Дарница
Всё-таки хорошо.
Киев - Русь, теперь окраина
Всё-таки хорошо.
Где Россия, там Украина.
Всё-таки хорошо.
В редакцию, куда я зашёл с благоговением, как верующий в храм, редактор-гайдамак сказал мне:
- На цю делекатну тему так не пишуть.
Мне показалось, что одновременно, как чревовещатель, он крикнул животом - жиды!
"Жиды" - действительно кричали, но в коридоре. Кричал известный украинский литературный критик Шлопак, от горилки красный, как хороший чесночный борщ. Об руку его деликатно держал сам главный редактор, что-то шептал на ухо, видно уговаривал пойти домой, раздеться, разуться и выпить огуречного рассола.
- А это кто? - вдруг задержал на мне бешенный погромный взгляд Шлопак, - это свой человек?
- Свой, свой, - успокаивал Шлопака главный редактор, известный украинский литератор.
- Свой жид, - крикнул Шлопак.
- Свой, свой, - как неразумному дитяти бубнил, убаюкивал главный редактор, несколько правда стыдливо на меня глянув, словно его дитяти не ко времени при постороннем пукнуло.
Позднее я прочитал в каком-то киевском журнальчике дружеский шарж к юбилею Шлопака. Есть там и строки о беседе Шлопака с молодым автором.
"Присутнiй в редакцii критик Шлопак
Порадив читати Сосюру."
(Сосюра - классик украинской советской литературы.)
Стишок этот о Шлопаке почему-то вместе с другим мусором подобного рода завалялся у меня в мозгу и я иногда вспоминал его, но напевно на мотив "Гордого Варяга": "Врагу не сдаётся наш гордый "Варяг", пощады никто не желает..."
Наше прошлое - это те же сны. А сны ведь не выбираешь. Они снятся иногда кошмарные, иногда приятные, иногда глупые, иногда смешные. Вот какой сон из ранней молодости приснился мне, когда я смотрел на потухающие огни Дарницы, устраивающейся на ночлег прямо на своих песках.
Мелькнул в тёплой августовской полутьме Турханов остров, в заводях которого устраивался на ночёвку целый флот лодок, парусников и катеров. Потянулись песчаные бугры. Начинались места более сухие, переходные от местности речной к лесостепной, хоть и освежаемой множеством мелких речушек, таких как Уж, Ирша, Рось, Олышанка, житомирский Тетерев, бердичевская Гнилопять и снова украинские - Синюха, Каменка, Растовица, Ятрань из песни: "Там, де Ятрань круто вьеться, с пiд явора бъе вода, там дiвчина воду брала, чорнобрива, молода".
Люблю я украинские песни, люблю лица пожилых украинских женщин, люблю здешнюю, быстро наступающую юго-западную весну, жаркое лето, освежаемое западными ветрами, сухую, тёплую осень...
Я не люблю украинцев, но это уже другой вопрос. Почему так? Разрешите мне эту мысль не объяснять. Мне кажется, есть такие мысли и такие ощущения, которые от ясности только мертвеют, обращаются в банальности, а случается даже, создают об их обладателе несправедливое и неприличное представление. Добавлю лишь, что я вообще детали и подробности в человеке люблю больше, чем самого человека в целом. Потому что, как мне кажется, детали в человеке Божьи, а общая конструкция дьявольская. Да и мир наш прекрасен своими деталями, а в целом ужасен и печален, как дух изгнания. Изгнания из плодотворного Божьего хаоса в бесплодный перезрелый порядок.
2
Кстати, разрешите представиться. Фамилия моя Забродский, имя не обязательно, по крайней мере, сейчас. Имя - это уже слишком на коротко, а я хотел бы на коротко познакомить не столько с собой, сколько с человеком мне противоположным, так что обо мне вы можете в какой-то степени судить по этому человеку, взяв всё наоборот. Там, где он бы поступил так, я бы поступил этак. Впрочем, чем-то мы с ним всё-таки похожи, а чем-то не похожи. Чем похожи - понятно. А вот чем непохожи - трудно понять. Не противоположными же поступками. По поступкам о человеке, я считаю, судить нельзя. Вернее, можно, но суждения эти будут поверхностны. Одни и те же поступки могут быть вызваны разными чувствами и наоборот - общие чувства могут рождать разные поступки. Мои поступки мне лично чаще не нравятся, чем нравятся. И моё отношение к миру, как говорят, к свету белому, чаще мне не нравится, чем нравится. Иногда кажется, мир так отвратителен, что закрыл бы глаза и бил бы вокруг себя палкой. Но попутчика своего до Здолбунова я выслушал творчески и этот свой поступок, эту свою роль Слушателя в целом одобряю.
Как мы сошлись и сели друг против друга, не совсем помню, специально мы друг друга не искали. Кажется просто, на ощупь в темноте нашли в вагоне место, где из окон дуло поменьше. Спать я до Фастова не собирался, мой попутчик, пожалуй тоже, судя по тому, как он возился и кряхтел в темноте, что-то перекладывая из карманов, Что-то застёгивая. Потом нечто упало с деревянным стуком. Он сказал, и это были его первые слова, обращенные ко мне:
- Извините за беспокойство. Я вас разбудил?
Я ответил, что не спал. Спать до Фастова не стоит, поскольку станция Фастов ярко освещена, шумна и всё равно разбудит. Зато дальше пойдут Ставище, Богуйки, Парипсы, Попельня, Бровки, места тихие, затемнённые и даже на остановках сну не мешающие. Почти пять часов, до следующей узловой станции - Казатин, можно спать спокойно.
- Я тоже здешний, из этих краёв, - ответил попутчик на эти мои познания и неловко наклонился, чтоб поднять упавший предмет. Это была палка, с которой обычно ходят хромые. И действительно, видимый во тьме силуэт попутчика был скособочен. Так сидят калеки. Левая нога торчала, неестественно вытянутая. Значит хромой. Почему эта деталь показалась мне заслуживающей внимания, не понимаю, но мы разговорились и я даже взял на себя инициативу, думая, что пустой дорожный разговор до Фастова успокоит и подготовит ко сну, в котором я нуждался, ибо был утомлён. Но вести пустой разговор с человеком во всём чужим дело не менее утомительное, чем разного рода нелюбимые трудовые хлопоты и по сути им подобное. Я несколько раз впутывался в это занятие и был рад, когда удавалось наконец выбраться назад во взаимное молчание. Кто вёл подобные разговоры, а кто их не вёл, помнит все эти многочисленные тягостные паузы, вздохи, неопределённые - "Да" - "Вот так-то". Говоришь и чувствуешь, что разговор этот не нужен ни тебе, ни твоему собеседнику и ведётся исключительно потому, что оба не могут набраться храбрости прервать фальшивый контакт на полуслове и честно повернуться друг к другу спинами. Чем дольше ведётся такой разговор, тем тяжелей становится подбрасывать в него, чтоб не потухли, не только темы, но и слова. А затем и слова становится тяжело складывать и, кажется, алфавит забываешь. Что же делать? Выход один - если уж попал в такой разговор и нет смелости его прервать, то надо попытаться найти хоть какие-то искренние темы и не поскупиться на какие-то волнующие образы, которые обычно экономишь для собственных размышлений, или для бесед с близкими людьми. Не обязательно, даже не нужно выкладывать первому встречному самое сокровенное. Можно, например, поговорить и о пейзаже, мелькающем в полутьме за вагонным окном. Но поговорить так, чтоб почувствовать: сердце твоё перестало биться вяло, а душа встрепенулась.
Так, увидав проплывший мимо, в полутьме, какой-то заболоченный пруд, который был различим лишь по лунному блеску и долетевшему с ветерком запаху водорослей, я, опираясь локтями на опущенную оконную раму, несколько минут наблюдал, глотая влажный воздух, а затем, поворотив голову, смотрел вслед пруду, пока он не скрылся за бесформенными ночными деревьями. Тогда я, словно забыв, что передо мной человек чужой и случайный, а не сердечный друг, сказал взволнованно какую-то чепуху, которую говорим обычно, когда не в силах срифмовать свои чувства. Однако, и того достаточно, если собеседник ваш, как мешок переполнен пережитым и носит повсюду с собой эту тяжесть исключительно потому, что не знает, куда её выложить. Мигом мой попутчик тоже перешёл на тон, если не сразу взволнованный, то, по крайней мере, динамичный, без пауз, долгих поисков новых слов, и вскоре я уже знал, что он из села Чубинцы, в километрах ста пятидесяти от тех мест, которые мы проезжаем. Это где-то между Белопольем и городом Сквирой. Я ответил, что эту местность знаю, а Белополье вообще название знаменитое, поскольку там был полностью перестрелян, перерублен топорами и переколот вилами отряд киевских комсомольцев-чекистов. О событии этом даже снят в Киеве фильм. И едва сказав о фильме, я понял, что ошибся. Фильм назывался "Трипольская трагедия". События происходили хоть и в этих, прикиевских краях, но не в Белополье, а в Триполье. Белополье же знакомо мне по другим причинам. Во-первых, я через Белополье проезжал, когда направлялся по делам в Сквиру, а во-вторых, в хорошо мне знакомом городе Бердичеве главная улица до переименования её в Карла Либкнехта называлась - Белопольская. Я хотел уже сознаться в ошибке, но попутчик, опередив меня, сказал, что историю с зарезанными в Белополье чекистами хорошо помнит, поскольку двадцатого года рождения и к тому времени ему уже было двенадцать лет. Он даже помнит, как чекистов вылавливали из Белопольского пруда по частям, отдельно руки, отдельно головы, чтоб с оркестром похоронить.
В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозём, и село было богатое, всё в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошёл в дело уже позже, накануне голода, а тогда свёклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.
Так он говорил увлечённо и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о двадцать втором июне 1941 года. Сказал он её неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что при достаточно благоприятном здешнем климате, всё ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свёкла гниёт. И ещё поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее с июнем 41 года, с двадцать вторым числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.
- У нас село Чубинцы и пол-села Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всём подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять от чего к тридцать четвёртому году вся наша семья вымерла. А семья была большая, отец, мать, братья, сестры. Старики ещё до тридцать четвёртого года не померли, ещё и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала - "Рубль двадцать". Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: "рубь двадцать, рубь двадцать тяжко заробыты..." И братья мои и сестры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала, зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в её костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моём несчастье. "Олесик, - говорит, - Олесик." Только имя моё произносила, но ласково и этого было достаточно. Только её одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.
От семьи я отбился ещё в самом начале голода. Не выдержал насмешек, бросил камень и разбил старшему брату голову. Батька меня за это сильно наказал, поскольку брат уже был не плохой плугатарь и нужен был ему в поле. Бил меня батька до трёх вёдер. Это значит, первый раз сознание потерял - он на меня ведро воды. Второй раз сознание потерял - опять ведро воды. Так до трёх раз. Рубцы долго не заживали поскольку в теле застряло много мелких деревяшек, заноз от прутьев. Я стонал и плакал, особенно ночами и уж не одна прабабка, а и мать и бабка Христя за мной ухаживали. Лечили травами и промывали раны пшеничным спиртом. Но едва я поправился, как сразу убежал из Чубинец в Белополье. В Белополье была станция, точнее полустанок, а при нём товарные склады. Там я и жил вместе с другими бездомными хлопцами и нищими. Там я и встретил односельчанина-соседа, когда-то неплохого хозяина, а ныне нищего, который сообщил мне, что вся наша семья уже вымерла. Но и здесь вымирали, потому, что нищим не у кого было больше просить, а хлопцам не у кого было больше воровать. Воровали уже по мелочам. Щипали, щипачи назывались. Схватил и беги. Но для этого хорошие ноги нужны, а у меня таких ног не было. Жил только тем, чем другие от уворованного поделятся. Кусок сухаря погрызу, немного пшеничных зёрен пожую. Помню, сыпанули мне в ладошку сахарного песку, так я его целый день ел. Чуть прикоснусь языком и наслаждаюсь. О чём я тогда мечтал, так это птичку убить. Мне один хлопец рассказывал, как он камнем убил в кустах жирную птичку - зяблика. Ощипал, палку в сраку этому зяблику всунул и зажарил на костре. Он рассказывает, а у меня слюнки текут. Однако для того, чтоб птичку убить, тоже хорошие ноги нужны. Да и птичек вокруг стало мало, разве что жаворонки кружат, а до них поди достань, они в небе, на огромной высоте. Так что я понял - помирать придётся. Уже и поносы были, и рвоты, хоть непонятно откуда же в организме бралось на то и на другое. Правда, понос был не такой, как обычно сытого человека от кислого молочка проносит. Чёрный понос и в нём красные капли крови. И в рвоте кровь была. Дожил, думаю, до четырнадцати лет и конец. А жалко. Я ведь, кстати, в сельской школе три класса кончил. Хоть и в школе дети надо мной смеялись и дразнили "рубль двадцать", но учиться я любил. Особенно сказки слушать. Помню, когда заведующий или какой-нибудь уполномоченный придут на урок, учительница сразу меня вызывает. "Кто написал сказку про золотую рыбку?" - "Дядя Пушкин" - отвечаю. Я конечно мало ещё тогда понимал в поэзии, до которой сельскому жителю даже и при сытой жизни никогда не добраться и которая, впрочем, ему не нужна в его плугатарстве, обеспеченном совсем другими радостями. Я не понимал, но догадывался, что наверно тоже моей хромотой, неспособностью к плугу и моими личными обидами объясняется. И вот при таких догадках, что я может ещё и не родился, приходится умирать, умирать хоть и при головокружении, но в полном сознании. Так я наверно бы вскоре и умер, может через неделю, может через месяц. Тогда много мертвецов повсюду лежало и даже ещё недавно гордый хозяйский народ не стыдился умирать прямо посреди дороги.
Однако как-то собрал силы, залез в товарняк и поехал на станцию Сквира в надежде чем-то поживиться. Какая-то надежда на спасение у меня всё время оставалась и надежда сама по себе очень часто и спасает. Здесь, на станции Сквира я встретил Григория Чубинца, однофамильца-односельчанина. Григорий Чубинец был однорукий красноармеец, инвалид гражданской войны. В прежние времена он захаживал к нам, приносил подарки и сватался к младшей сестре моей матери, тётке Степке. Однако Степка ему отказала, поскольку любил он выпить и был калека, а она была красивая и хотела лучшей доли. Кстати, Степка меня тоже жалела, как и прабабушка Текля, но едва началась заваруха с колхозами, ещё в конце двадцатых она уехала из села на какую-то комсомольскую стройку.
Так вот, опуская подробности, скажу лишь, что этот Григорий Чубинец продлил мою жизнь вплоть до сегодняшнего вечера, когда мы с вами едем в двадцать седьмом до Здолбунова. Этот Григорий Чубинец меня пригрел и приспособил к своему делу. Ну, пригрел меня, условно говоря, потому что жил я по-прежнему в заброшенных товарных складах и грелся то от костра, то от теплоцентрали к паровозному депо. Но к делу действительно приспособил. А дело у него в то голодное время было хлебное, точнее мясное. Пользуясь своими прежними заслугами и ранениями, он вместе со здешним сквирским мясником и поварихой, женой мясника, добывали мясо и торговали из-под полы котлетами, а то и просто жареными кусками на мясном рынке, или выносили к пассажирским поездам, чаще ночным, когда контроль послабее.
1 2 3 4
Надо мной небо синее
Всё-таки хорошо.
Слева мост, покрытый инеем
Всё-таки хорошо.
Справа фабрика-ударница
Всё-таки хорошо.
Предо мной предместье Дарница
Всё-таки хорошо.
Киев - Русь, теперь окраина
Всё-таки хорошо.
Где Россия, там Украина.
Всё-таки хорошо.
В редакцию, куда я зашёл с благоговением, как верующий в храм, редактор-гайдамак сказал мне:
- На цю делекатну тему так не пишуть.
Мне показалось, что одновременно, как чревовещатель, он крикнул животом - жиды!
"Жиды" - действительно кричали, но в коридоре. Кричал известный украинский литературный критик Шлопак, от горилки красный, как хороший чесночный борщ. Об руку его деликатно держал сам главный редактор, что-то шептал на ухо, видно уговаривал пойти домой, раздеться, разуться и выпить огуречного рассола.
- А это кто? - вдруг задержал на мне бешенный погромный взгляд Шлопак, - это свой человек?
- Свой, свой, - успокаивал Шлопака главный редактор, известный украинский литератор.
- Свой жид, - крикнул Шлопак.
- Свой, свой, - как неразумному дитяти бубнил, убаюкивал главный редактор, несколько правда стыдливо на меня глянув, словно его дитяти не ко времени при постороннем пукнуло.
Позднее я прочитал в каком-то киевском журнальчике дружеский шарж к юбилею Шлопака. Есть там и строки о беседе Шлопака с молодым автором.
"Присутнiй в редакцii критик Шлопак
Порадив читати Сосюру."
(Сосюра - классик украинской советской литературы.)
Стишок этот о Шлопаке почему-то вместе с другим мусором подобного рода завалялся у меня в мозгу и я иногда вспоминал его, но напевно на мотив "Гордого Варяга": "Врагу не сдаётся наш гордый "Варяг", пощады никто не желает..."
Наше прошлое - это те же сны. А сны ведь не выбираешь. Они снятся иногда кошмарные, иногда приятные, иногда глупые, иногда смешные. Вот какой сон из ранней молодости приснился мне, когда я смотрел на потухающие огни Дарницы, устраивающейся на ночлег прямо на своих песках.
Мелькнул в тёплой августовской полутьме Турханов остров, в заводях которого устраивался на ночёвку целый флот лодок, парусников и катеров. Потянулись песчаные бугры. Начинались места более сухие, переходные от местности речной к лесостепной, хоть и освежаемой множеством мелких речушек, таких как Уж, Ирша, Рось, Олышанка, житомирский Тетерев, бердичевская Гнилопять и снова украинские - Синюха, Каменка, Растовица, Ятрань из песни: "Там, де Ятрань круто вьеться, с пiд явора бъе вода, там дiвчина воду брала, чорнобрива, молода".
Люблю я украинские песни, люблю лица пожилых украинских женщин, люблю здешнюю, быстро наступающую юго-западную весну, жаркое лето, освежаемое западными ветрами, сухую, тёплую осень...
Я не люблю украинцев, но это уже другой вопрос. Почему так? Разрешите мне эту мысль не объяснять. Мне кажется, есть такие мысли и такие ощущения, которые от ясности только мертвеют, обращаются в банальности, а случается даже, создают об их обладателе несправедливое и неприличное представление. Добавлю лишь, что я вообще детали и подробности в человеке люблю больше, чем самого человека в целом. Потому что, как мне кажется, детали в человеке Божьи, а общая конструкция дьявольская. Да и мир наш прекрасен своими деталями, а в целом ужасен и печален, как дух изгнания. Изгнания из плодотворного Божьего хаоса в бесплодный перезрелый порядок.
2
Кстати, разрешите представиться. Фамилия моя Забродский, имя не обязательно, по крайней мере, сейчас. Имя - это уже слишком на коротко, а я хотел бы на коротко познакомить не столько с собой, сколько с человеком мне противоположным, так что обо мне вы можете в какой-то степени судить по этому человеку, взяв всё наоборот. Там, где он бы поступил так, я бы поступил этак. Впрочем, чем-то мы с ним всё-таки похожи, а чем-то не похожи. Чем похожи - понятно. А вот чем непохожи - трудно понять. Не противоположными же поступками. По поступкам о человеке, я считаю, судить нельзя. Вернее, можно, но суждения эти будут поверхностны. Одни и те же поступки могут быть вызваны разными чувствами и наоборот - общие чувства могут рождать разные поступки. Мои поступки мне лично чаще не нравятся, чем нравятся. И моё отношение к миру, как говорят, к свету белому, чаще мне не нравится, чем нравится. Иногда кажется, мир так отвратителен, что закрыл бы глаза и бил бы вокруг себя палкой. Но попутчика своего до Здолбунова я выслушал творчески и этот свой поступок, эту свою роль Слушателя в целом одобряю.
Как мы сошлись и сели друг против друга, не совсем помню, специально мы друг друга не искали. Кажется просто, на ощупь в темноте нашли в вагоне место, где из окон дуло поменьше. Спать я до Фастова не собирался, мой попутчик, пожалуй тоже, судя по тому, как он возился и кряхтел в темноте, что-то перекладывая из карманов, Что-то застёгивая. Потом нечто упало с деревянным стуком. Он сказал, и это были его первые слова, обращенные ко мне:
- Извините за беспокойство. Я вас разбудил?
Я ответил, что не спал. Спать до Фастова не стоит, поскольку станция Фастов ярко освещена, шумна и всё равно разбудит. Зато дальше пойдут Ставище, Богуйки, Парипсы, Попельня, Бровки, места тихие, затемнённые и даже на остановках сну не мешающие. Почти пять часов, до следующей узловой станции - Казатин, можно спать спокойно.
- Я тоже здешний, из этих краёв, - ответил попутчик на эти мои познания и неловко наклонился, чтоб поднять упавший предмет. Это была палка, с которой обычно ходят хромые. И действительно, видимый во тьме силуэт попутчика был скособочен. Так сидят калеки. Левая нога торчала, неестественно вытянутая. Значит хромой. Почему эта деталь показалась мне заслуживающей внимания, не понимаю, но мы разговорились и я даже взял на себя инициативу, думая, что пустой дорожный разговор до Фастова успокоит и подготовит ко сну, в котором я нуждался, ибо был утомлён. Но вести пустой разговор с человеком во всём чужим дело не менее утомительное, чем разного рода нелюбимые трудовые хлопоты и по сути им подобное. Я несколько раз впутывался в это занятие и был рад, когда удавалось наконец выбраться назад во взаимное молчание. Кто вёл подобные разговоры, а кто их не вёл, помнит все эти многочисленные тягостные паузы, вздохи, неопределённые - "Да" - "Вот так-то". Говоришь и чувствуешь, что разговор этот не нужен ни тебе, ни твоему собеседнику и ведётся исключительно потому, что оба не могут набраться храбрости прервать фальшивый контакт на полуслове и честно повернуться друг к другу спинами. Чем дольше ведётся такой разговор, тем тяжелей становится подбрасывать в него, чтоб не потухли, не только темы, но и слова. А затем и слова становится тяжело складывать и, кажется, алфавит забываешь. Что же делать? Выход один - если уж попал в такой разговор и нет смелости его прервать, то надо попытаться найти хоть какие-то искренние темы и не поскупиться на какие-то волнующие образы, которые обычно экономишь для собственных размышлений, или для бесед с близкими людьми. Не обязательно, даже не нужно выкладывать первому встречному самое сокровенное. Можно, например, поговорить и о пейзаже, мелькающем в полутьме за вагонным окном. Но поговорить так, чтоб почувствовать: сердце твоё перестало биться вяло, а душа встрепенулась.
Так, увидав проплывший мимо, в полутьме, какой-то заболоченный пруд, который был различим лишь по лунному блеску и долетевшему с ветерком запаху водорослей, я, опираясь локтями на опущенную оконную раму, несколько минут наблюдал, глотая влажный воздух, а затем, поворотив голову, смотрел вслед пруду, пока он не скрылся за бесформенными ночными деревьями. Тогда я, словно забыв, что передо мной человек чужой и случайный, а не сердечный друг, сказал взволнованно какую-то чепуху, которую говорим обычно, когда не в силах срифмовать свои чувства. Однако, и того достаточно, если собеседник ваш, как мешок переполнен пережитым и носит повсюду с собой эту тяжесть исключительно потому, что не знает, куда её выложить. Мигом мой попутчик тоже перешёл на тон, если не сразу взволнованный, то, по крайней мере, динамичный, без пауз, долгих поисков новых слов, и вскоре я уже знал, что он из села Чубинцы, в километрах ста пятидесяти от тех мест, которые мы проезжаем. Это где-то между Белопольем и городом Сквирой. Я ответил, что эту местность знаю, а Белополье вообще название знаменитое, поскольку там был полностью перестрелян, перерублен топорами и переколот вилами отряд киевских комсомольцев-чекистов. О событии этом даже снят в Киеве фильм. И едва сказав о фильме, я понял, что ошибся. Фильм назывался "Трипольская трагедия". События происходили хоть и в этих, прикиевских краях, но не в Белополье, а в Триполье. Белополье же знакомо мне по другим причинам. Во-первых, я через Белополье проезжал, когда направлялся по делам в Сквиру, а во-вторых, в хорошо мне знакомом городе Бердичеве главная улица до переименования её в Карла Либкнехта называлась - Белопольская. Я хотел уже сознаться в ошибке, но попутчик, опередив меня, сказал, что историю с зарезанными в Белополье чекистами хорошо помнит, поскольку двадцатого года рождения и к тому времени ему уже было двенадцать лет. Он даже помнит, как чекистов вылавливали из Белопольского пруда по частям, отдельно руки, отдельно головы, чтоб с оркестром похоронить.
В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозём, и село было богатое, всё в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошёл в дело уже позже, накануне голода, а тогда свёклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.
Так он говорил увлечённо и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о двадцать втором июне 1941 года. Сказал он её неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что при достаточно благоприятном здешнем климате, всё ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свёкла гниёт. И ещё поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее с июнем 41 года, с двадцать вторым числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.
- У нас село Чубинцы и пол-села Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всём подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять от чего к тридцать четвёртому году вся наша семья вымерла. А семья была большая, отец, мать, братья, сестры. Старики ещё до тридцать четвёртого года не померли, ещё и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала - "Рубль двадцать". Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: "рубь двадцать, рубь двадцать тяжко заробыты..." И братья мои и сестры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала, зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в её костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моём несчастье. "Олесик, - говорит, - Олесик." Только имя моё произносила, но ласково и этого было достаточно. Только её одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.
От семьи я отбился ещё в самом начале голода. Не выдержал насмешек, бросил камень и разбил старшему брату голову. Батька меня за это сильно наказал, поскольку брат уже был не плохой плугатарь и нужен был ему в поле. Бил меня батька до трёх вёдер. Это значит, первый раз сознание потерял - он на меня ведро воды. Второй раз сознание потерял - опять ведро воды. Так до трёх раз. Рубцы долго не заживали поскольку в теле застряло много мелких деревяшек, заноз от прутьев. Я стонал и плакал, особенно ночами и уж не одна прабабка, а и мать и бабка Христя за мной ухаживали. Лечили травами и промывали раны пшеничным спиртом. Но едва я поправился, как сразу убежал из Чубинец в Белополье. В Белополье была станция, точнее полустанок, а при нём товарные склады. Там я и жил вместе с другими бездомными хлопцами и нищими. Там я и встретил односельчанина-соседа, когда-то неплохого хозяина, а ныне нищего, который сообщил мне, что вся наша семья уже вымерла. Но и здесь вымирали, потому, что нищим не у кого было больше просить, а хлопцам не у кого было больше воровать. Воровали уже по мелочам. Щипали, щипачи назывались. Схватил и беги. Но для этого хорошие ноги нужны, а у меня таких ног не было. Жил только тем, чем другие от уворованного поделятся. Кусок сухаря погрызу, немного пшеничных зёрен пожую. Помню, сыпанули мне в ладошку сахарного песку, так я его целый день ел. Чуть прикоснусь языком и наслаждаюсь. О чём я тогда мечтал, так это птичку убить. Мне один хлопец рассказывал, как он камнем убил в кустах жирную птичку - зяблика. Ощипал, палку в сраку этому зяблику всунул и зажарил на костре. Он рассказывает, а у меня слюнки текут. Однако для того, чтоб птичку убить, тоже хорошие ноги нужны. Да и птичек вокруг стало мало, разве что жаворонки кружат, а до них поди достань, они в небе, на огромной высоте. Так что я понял - помирать придётся. Уже и поносы были, и рвоты, хоть непонятно откуда же в организме бралось на то и на другое. Правда, понос был не такой, как обычно сытого человека от кислого молочка проносит. Чёрный понос и в нём красные капли крови. И в рвоте кровь была. Дожил, думаю, до четырнадцати лет и конец. А жалко. Я ведь, кстати, в сельской школе три класса кончил. Хоть и в школе дети надо мной смеялись и дразнили "рубль двадцать", но учиться я любил. Особенно сказки слушать. Помню, когда заведующий или какой-нибудь уполномоченный придут на урок, учительница сразу меня вызывает. "Кто написал сказку про золотую рыбку?" - "Дядя Пушкин" - отвечаю. Я конечно мало ещё тогда понимал в поэзии, до которой сельскому жителю даже и при сытой жизни никогда не добраться и которая, впрочем, ему не нужна в его плугатарстве, обеспеченном совсем другими радостями. Я не понимал, но догадывался, что наверно тоже моей хромотой, неспособностью к плугу и моими личными обидами объясняется. И вот при таких догадках, что я может ещё и не родился, приходится умирать, умирать хоть и при головокружении, но в полном сознании. Так я наверно бы вскоре и умер, может через неделю, может через месяц. Тогда много мертвецов повсюду лежало и даже ещё недавно гордый хозяйский народ не стыдился умирать прямо посреди дороги.
Однако как-то собрал силы, залез в товарняк и поехал на станцию Сквира в надежде чем-то поживиться. Какая-то надежда на спасение у меня всё время оставалась и надежда сама по себе очень часто и спасает. Здесь, на станции Сквира я встретил Григория Чубинца, однофамильца-односельчанина. Григорий Чубинец был однорукий красноармеец, инвалид гражданской войны. В прежние времена он захаживал к нам, приносил подарки и сватался к младшей сестре моей матери, тётке Степке. Однако Степка ему отказала, поскольку любил он выпить и был калека, а она была красивая и хотела лучшей доли. Кстати, Степка меня тоже жалела, как и прабабушка Текля, но едва началась заваруха с колхозами, ещё в конце двадцатых она уехала из села на какую-то комсомольскую стройку.
Так вот, опуская подробности, скажу лишь, что этот Григорий Чубинец продлил мою жизнь вплоть до сегодняшнего вечера, когда мы с вами едем в двадцать седьмом до Здолбунова. Этот Григорий Чубинец меня пригрел и приспособил к своему делу. Ну, пригрел меня, условно говоря, потому что жил я по-прежнему в заброшенных товарных складах и грелся то от костра, то от теплоцентрали к паровозному депо. Но к делу действительно приспособил. А дело у него в то голодное время было хлебное, точнее мясное. Пользуясь своими прежними заслугами и ранениями, он вместе со здешним сквирским мясником и поварихой, женой мясника, добывали мясо и торговали из-под полы котлетами, а то и просто жареными кусками на мясном рынке, или выносили к пассажирским поездам, чаще ночным, когда контроль послабее.
1 2 3 4