И разве я не имею права голоса в этом вопросе теперь, когда я твоя жена и разделяю твою участь?
- Да, но ведь есть вещи, которые просто уже больше не подлежат обсуждению, и я думал, что это как раз к ним относится - с общего нашего согласия.
- Клайм, мне грустно это слышать, - тихо проговорила Юстасия, потупилась и, повернувшись, ушла.
Это указание на тайную залежь надежд в груди Юстасии смутило ее мужа. Впервые он увидел, каким извилистым путем идут подчас женщины к достижению желаемого. Но решение его не поколебалось, как он ни любил Юстасию. Ее слова повлияли на него лишь в том смысле, что заставили еще плотнее засесть за книги, чтобы поскорее добиться ощутимых результатов на избранном им пути и иметь возможность противопоставить эти реальные достижения ее капризу.
На другой день тайна гиней разъяснилась. Томазин второпях приехала в Олдерворт и собственными руками передала Клайму его долю. Юстасии в это время не было дома.
- Так вот что мама имела в виду, - воскликнул Клайм. - Томазин, а ты знаешь, что они насмерть поссорились?
Томазин теперь не так свободно держалась со своим двоюродным братом, как раньше. Таково действие брака - усиливать в отношении многих ту сдержанность, которую он снимает в отношении одного.
- Да, - сказала она осторожно. - Твоя мама мне говорила. Она приходила ко мне домой.
- Случилось самое плохое, чего я так боялся. Мама очень была расстроена, когда пришла к тебе, Томазин?
- Да.
- В самом деле, очень?
- Да. Очень.
Клайм облокотился на столб садовой калитки и прикрыл глаза рукой.
- Не мучайся из-за этого, Клайм. Они, может, еще помирятся.
Он покачал головой.
- У обеих кровь чересчур вспыльчивая. Ну что ж, чему быть, того не миновать.
- Одно утешение - гинеи не пропали.
- По мне, пусть бы трижды столько пропало, только бы не эта беда.
Среди всех этих огорчительных событий в душе Клайма еще больше окрепла уверенность, что самое необходимое сейчас - это чтобы его педагогические планы возможно скорее принесли плоды. Ради этого он много дней подряд читал далеко за полночь.
Однажды утром, после еще более долгого бдения, чем обычно, он проснулся с каким-то странным ощущением в глазах. Солнце светило прямо в окно сквозь белую занавеску, и при первом же взгляде туда он ощутил острую боль в глазах, которая заставила его быстро зажмуриться. При всякой новой попытке оглядеться вокруг проявлялась та же болезненная чувствительность, и жгучие слезы текли у него по щекам. Пришлось ему, пока он одевался, надеть на глаза повязку, да и весь день ее нельзя было снять. Юстасия сильно встревожилась. На другой день ему не стало лучше, и они послали в Энглбери за врачом.
Он приехал к вечеру и определил у Клайма острое воспаление, вызванное ночными занятиями и еще усиленное предшествующей незалеченной простудой, временно ослабившей его глаза.
И Клайм, донельзя расстроенный перерывом в занятиях, которые он так стремился скорее привести к окончанию, был переведен на положение больного. Его заключили в комнате, куда не проникал свет, и он совсем бы впал в уныние, если бы Юстасия не читала ему при слабом огоньке затененной лампы. Он надеялся, что худшее скоро пройдет, но при третьем визите врача он узнал, к великому своему огорчению, что хотя через две-три недели ему уже можно будет выходить в темных очках из дому, но все помыслы о продолжении занятий и даже о чтении какого бы то ни было печатного текста придется отложить надолго.
Прошла неделя, прошла вторая, в положении молодой четы не было просвета. Юстасии мерещились всякие ужасы, но она, конечно, остерегалась даже словом упомянуть о них мужу. Вдруг он ослепнет или, во всяком случае, зрение не настолько вернется к нему, чтобы он мог заниматься делом, которое согласовалось бы с его вкусами и желаньями и помогло бежать из итого одинокого жилища среди холмов? Ее мечта о прекрасном Париже становилась уж совсем бесплотной. По мере того как день проходил за днем, а ему не становилось лучше, ее мысли все чаще устремлялись по этой зловещей колее; она уходила в сад и плакала слезами отчаяния.
Ибрайт хотел было послать за матерью, потом раздумал. Какая польза, что она будет знать о его состоянии, только лишнее горе для нее; а они жили так замкнуто, что вряд ли она об этом услышит, если не послать к ней нарочного. Стараясь насколько можно философичнее относиться к своей беде, он подождал до третьей недели и тогда впервые вышел на воздух. Как раз в это время его посетил врач, и Клайм попросил его яснее высказать свое мнение. То, что он услышал, было неожиданностью для него; по словам врача, срок его возвращения к занятиям оставался по-прежнему неопределенным, так как, хотя сейчас он видит достаточно хорошо для того, чтобы ходить и вообще двигаться, пристальное разглядывание всяких мелких объектов может снова вызвать офтальмию в острой форме.
Это известие опечалило Клайма, но не привело его в отчаянно. Какая-то спокойная твердость, даже веселость появилась в нем. Он не ослепнет - пока довольно и этого. Быть обреченным долгое время видеть мир сквозь темные очки, конечно, неприятно и подрывает его надежды на скорый успех, но Клайм умел быть абсолютным стоиком, когда дело шло только о положении в обществе; если бы не Юстасия, он примирился бы с самой скромной долей, лишь бы иметь возможность в какой-либо форме осуществлять свой основной замысел. Одной из таких форм было устроить вечернюю школу в домике на пустоши; это было ему доступно: поэтому его недуг не так подавляюще действовал на его душу, как можно было ожидать.
Радуясь солнечному теплу, он направился на запад, в те участки пустоши, которые так хорошо знал, потому что они были всего ближе к его прежнему дому. В одной из долин он заметил вдали металлический блеск - как будто серп или косу правили на оселке - и, подойдя ближе, различил, что блеск действительно исходил от серпа в руках человека, который резал дрок. Тот узнал Клайма, а Клайм по голосу понял, что перед ним Хемфри.
Хемфри пособолезновал Клайму и добавил:
- Вот если б вы делали черную работу, как я, вы могли бы продолжать как ни в чем не бывало.
- Да, пожалуй, - задумчиво сказал Ибрайт. - А сколько вам платят за эти вязанки?
- Полкроны за сотню, и пока стоят долгие дни, я могу совсем неплохо жить на свой заработок.
Весь обратный путь до Олдерворта Клайм был погружен в размышления, нельзя сказать, чтобы неприятного свойства.
Когда он был уже возле дома, Юстасия окликнула его из открытого окна, и он подошел.
- Дорогая, - сказал он, - я уже чувствую себя немножко более счастливым. А если бы мама помирилась со мной и с тобой, я, кажется, был бы и совсем счастлив.
- Боюсь, этого никогда не будет, - сказала она, глядя вдаль своими прекрасными сумрачными глазами. - Как ты можешь говорить, что ты стал счастливее, когда ничего не изменилось?
- Это потому, что я наконец нашел, чем я могу заняться и зарабатывать на жизнь в это тяжелое время.
- Да? Чем же?
- Я буду резать дрок и торф.
- Нет, Клайм! - воскликнула она, и слабый свет надежды, блеснувший было в ее лице, погас, и она стала мрачнее прежнего.
- Непременно буду. Было бы очень неразумно тратить те небольшие деньги, что у меня есть, когда я могу честным заработком пополнить расходы. Движенье на воздухе будет мне полезно, и кто знает, может быть, через месяц-другой я уже буду способен возобновить занятия.
- Но ведь дедушка предложил нам помочь, если будет нужно.
- А нам не нужно. Если я стану резать дрок, мы будем жить неплохо.
- Да, по сравнению с рабами, или израильтянами в Египте, или еще с такими же несчастными!
По лицу Юстасии, не замеченная Клаймом, скатилась горькая слеза. В его тоне, когда он говорил, ей послышалась беспечность, показавшая, что он не испытывает никакого особенного горя при мысли о таком завершении своей карьеры, а для нее это был ужас из ужасов.
На другой же день Ибрайт отправился к Хемфри и занял у него поножи, перчатки, оселок и серп на то время, пока он сам еще не может все это себе купить. Затем вместе со своим новым товарищем и старым знакомцем он пустился в путь и, выбрав место, где дрок рос всего гуще, сделал почин в новом своем ремесле. Его зрение, как крылья в "Расселасе", хотя недостаточное для его великих целей, для этой более простой задачи оказалось вполне удовлетворительным, и Клайм уверился в том, что со временем, когда его ладони загрубеют и не будут больше покрываться волдырями, ему нетрудно будет справляться с работой.
День за днем он вставал вместе с солнцем, затягивал свои поножи и отправлялся на рандеву с Хемфри. Он обычно работал с четырех часов утра до полудня, затем в самое знойное время шел домой и спал час или два; потом снова выходил и работал до сумерек, которые наступали около девяти часов.
Этот парижанин был теперь так замаскирован своим кожаным снаряжением и темными очками, что самый близкий друг мог бы пройти мимо и его не узнать, он был всего лишь коричневым пятнышком среди бесконечных оливково-зеленых зарослей дрока. В незанятые часы на него часто находило уныние при мысли о положении Юстасии и о разладе с матерью, но в разгаре работы он всегда бывал спокоен и весел.
Его повседневная жизнь носила какой-то микроскопический характер - весь его мир ограничивался кружком вокруг его тела радиусом в несколько футов. Его друзьями были ползучие и крылатые твари, и они, видимо, приняли его в свою компанию. Пчелы по-приятельски жужжали у самых его ушей и тут же, рядом с ним, в таких количествах повисали на цветах вереска и дрока, что стебли сгибались до земли. Странные, цвета амбры, мотыльки, это порожденье Эгдона, которого нигде больше не увидишь, трепетали в дыхании, исходящем из его губ, присаживались на его согнутую спину, заигрывали со сверкающим кончиком его серпа, когда он им взмахивал. Сотни изумрудно-зеленых кузнечиков прыгали ему на ноги и сваливались, неуклюже падая на спину, на голову, на бок, как придется, подобно неумелым акробатам, или под листьями папоротников затевали громогласный флирт с другим племенем кузнечиков, молчаливым и скромно одетым в серое. Огромные мухи, незнакомые ни с кладовыми, ни с проволочными сетками и пребывающие во вполне диком состоянье, гудели вокруг него, не зная, что он человек. То выползая из чащи папоротников, то вновь скрываясь в ней, скользили по земле змеи в самом блестящем, синем с желтым, своем наряде; как полагалось по времени года, она только что сбросили старую кожу, и цвета их еще не успели поблекнуть. Молодые кролики целыми выводками выбирались из нор на пригорки погреться на солнышке, и его горячие лучи просвечивали сквозь их нежные тонкие уши, делая их прозрачно-алыми, с заметным узором артерий. Никто здесь не боялся Клайма.
Однообразие работы успокаивало Клайма и само по себе доставляло удовольствие. Вынужденное ограничение деятельности имело даже приятную сторону для человека, лишенного честолюбия, так как оправдывало выбор самой простой работы, которого совесть бы ему не позволила, будь он в полном обладании всеми своими способностями. Поэтому Ибрайт иногда тихонько напевал во время работы, а когда ему приходилось сопровождать Хемфри в поисках плетей ежевики для скрепления вязанок, он забавлял своего спутника рассказами о парижской жизни и парижанах, и время проходило незаметно.
Однажды в такой теплый предзакатный час Юстасия вздумала пройтись туда, где работал Клайм. Он усердно резал дрок, а вправо от него тянулся длинный ряд вязанок - плод его трудов за день. Он не заметил, как она подошла, и она остановилась совсем близко и услышала его пенье. Это потрясло ее. Сперва, видя, как он, бедный страдалец, зарабатывает деньги в поте лица своего, она была тронута чуть не до слез; но слышать, как он поет и, по-видимому, нисколько не возмущается своим грубым занятием, которое ему, может быть, и не противно, но для нее, его благовоспитанной и образованной жены, представляет крайнее униженье, - это оскорбило ее сверх всякой меры. А он, не замечая ее присутствия, продолжал напевать:
В рассветный час,
В весенние наряды облачась,
Ликует флора, птицы и ручьи
Запели снова песни о любви,
Все радует влюбленый слух и глаз
В рассветный час.
В рассветный час
Печаль порою посещает нас
Мы плачем, что приветливая ночь,
Рассеявшись, любовь уводит прочь,
Что свет прекрасных милых звезд угас
В рассветный час.
Теперь Юстасия с горькой ясностью поняла, как мало он озабочен своим общественным падением; и гордая красавица поникла головой и заплакала в отчаянии при мысли о том, насколько пагубным для ее собственной жизни может оказаться такое настроение мужа и такая черта его характера. Затем она выступила вперед.
- Я бы лучше умерла с голоду, чем это делать! - гневно вскричала она. А ты еще можешь петь! Уйду от тебя, буду опять жить у дедушки!
- Юстасия! А я и не видел тебя, хотя заметил, что будто бы что-то двигалось, - сказал он мягко. Он подошел, снял свою огромную кожаную перчатку и взял ее за руку. - Почему ты так странно говоришь? Это же только старая песенка, которую я как-то раз слышал в Париже, и она мне понравилась, а сейчас она так подходит к моей жизни с тобой. Неужели вся твоя любовь ко мне умерла оттого только, что я больше не выгляжу франтом?
- Милый, не надо смеяться надо мной, а то как бы я в самом деле не перестала тебя любить!
- Да разве же я способен на такой риск?
- Ну, не знаю... Ты все делаешь по-своему, а мне не хочешь уступить, когда я умоляю тебя бросить эту позорную работу. Или тебе что-то во мне не нравится, что ты поступаешь наперекор моим желаниям? Я твоя жена, почему ты меня не слушаешь? Ведь я же все-таки твоя жена!
- Я знаю, что значит этот тон.
- Какой тон?
- А вот каким ты сказала: "все-таки твоя жена". Это значит "к сожалению, твоя жена".
- Невеликодушно колоть меня этим. Женщина может быть права, даже когда не хочет покоряться, и если я и думала про себя - "к сожалению" - то в этом чувстве нет ничего низкого, это естественно при данных обстоятельствах. Вот! Видишь, я, во всяком случае, не стараюсь тебя обманывать. Помнишь, я еще до нашей свадьбы говорила тебе, что во мне нет качеств хорошей жены?
- А вот теперь ты смеешься надо мной. На этот счет благороднее всего было бы помолчать, потому что ты все еще моя королева, Юстасия, хоть я, может быть, уже не твой король.
- Ты мой муж. Разве этого мало?
- Нет, очень много, но только если ты не жалеешь о том, что стала моей женой.
- Не знаю, что тебе ответить... Помнишь, я еще сказала, что, женясь на мне, ты берешь на себя немалую обузу?
- Да, я это понял.
- Что-то слишком скоро понял! Когда любят по-настоящему, таких вещей не замечают. Ты чересчур строг со мною, Клайм, - мне совсем не нравится, когда ты так говоришь.
- Так ведь я, несмотря на это, на тебе женился - и не жалею. Как ты холодна сегодня! А я думал, что нет на свете более горячего сердечка.
- Да, боюсь, мы оба остываем, я это вижу не хуже тебя. - Она печально вздохнула. - А как безумно мы любили два месяца назад! Ты никогда не уставал любоваться мной, а я тобой. Кто бы подумал, что скоро мои глаза уже не будут для тебя так прекрасны и твои губы для меня так сладки. Два месяца - может ли это быть?.. Однако это правда!
- Ты вздыхаешь, дорогая, как будто жалеешь об этом; это добрый знак.
- Нет, я не об этом вздыхаю. У меня много есть о чем вздыхать, как было б и у всякой женщины на моем месте.
- О том, что все твои надежды рухнули из-за брака с неудачником?
- Почему ты заставляешь говорить тебе неприятные вещи, Клайм? Право, я столько же достойна сожаления, как и ты. Столько же? Нет, я думаю, больше. Потому что ты можешь петь! Мне бы в голову не пришло петь, когда у нас все так плохо! Поверь мне, милый, позволь я только себе, я бы так плакала, как ты, с твоим легким характером, и представить себе не можешь! Да если тебе твоя беда не горька, так мог бы хоть из жалости ко мне воздержаться от пенья. Бог ты мой! Будь я мужчиной и в твоем положении, я бы уж скорее стала богохульствовать, чем петь!
Ибрайт положил руку ей на плечо.
- Ты только не думай, моя неопытная девочка, что я так уж и не умею восставать, в самом возвышенном, прометеевском стиле, против богов и судьбы. Я всего этого столько сам испытал, сколько ты и понаслышке не знаешь. Но чем больше я наблюдаю жизнь, тем яснее вижу, что нет ничего особенно высокого в самом высоком общественном положении, а потому и нет ничего особенно низкого в моем положении торфореза. И если самые богатые дары фортуны, на мой взгляд, не имеют большой цены, то для меня не такое уж большое лишение, когда она их отнимает. Поэтому я пою, чтобы время шло быстрее. Но неужели в тебе не осталось хоть немножко нежности ко мне и тебе жаль, что у меня выдалась веселая минута?
- Во мне осталось еще немного нежности к тебе.
- Ах, в твоих словах уже нет прежнего аромата. Вот так и умирает любовь вместе с удачей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
- Да, но ведь есть вещи, которые просто уже больше не подлежат обсуждению, и я думал, что это как раз к ним относится - с общего нашего согласия.
- Клайм, мне грустно это слышать, - тихо проговорила Юстасия, потупилась и, повернувшись, ушла.
Это указание на тайную залежь надежд в груди Юстасии смутило ее мужа. Впервые он увидел, каким извилистым путем идут подчас женщины к достижению желаемого. Но решение его не поколебалось, как он ни любил Юстасию. Ее слова повлияли на него лишь в том смысле, что заставили еще плотнее засесть за книги, чтобы поскорее добиться ощутимых результатов на избранном им пути и иметь возможность противопоставить эти реальные достижения ее капризу.
На другой день тайна гиней разъяснилась. Томазин второпях приехала в Олдерворт и собственными руками передала Клайму его долю. Юстасии в это время не было дома.
- Так вот что мама имела в виду, - воскликнул Клайм. - Томазин, а ты знаешь, что они насмерть поссорились?
Томазин теперь не так свободно держалась со своим двоюродным братом, как раньше. Таково действие брака - усиливать в отношении многих ту сдержанность, которую он снимает в отношении одного.
- Да, - сказала она осторожно. - Твоя мама мне говорила. Она приходила ко мне домой.
- Случилось самое плохое, чего я так боялся. Мама очень была расстроена, когда пришла к тебе, Томазин?
- Да.
- В самом деле, очень?
- Да. Очень.
Клайм облокотился на столб садовой калитки и прикрыл глаза рукой.
- Не мучайся из-за этого, Клайм. Они, может, еще помирятся.
Он покачал головой.
- У обеих кровь чересчур вспыльчивая. Ну что ж, чему быть, того не миновать.
- Одно утешение - гинеи не пропали.
- По мне, пусть бы трижды столько пропало, только бы не эта беда.
Среди всех этих огорчительных событий в душе Клайма еще больше окрепла уверенность, что самое необходимое сейчас - это чтобы его педагогические планы возможно скорее принесли плоды. Ради этого он много дней подряд читал далеко за полночь.
Однажды утром, после еще более долгого бдения, чем обычно, он проснулся с каким-то странным ощущением в глазах. Солнце светило прямо в окно сквозь белую занавеску, и при первом же взгляде туда он ощутил острую боль в глазах, которая заставила его быстро зажмуриться. При всякой новой попытке оглядеться вокруг проявлялась та же болезненная чувствительность, и жгучие слезы текли у него по щекам. Пришлось ему, пока он одевался, надеть на глаза повязку, да и весь день ее нельзя было снять. Юстасия сильно встревожилась. На другой день ему не стало лучше, и они послали в Энглбери за врачом.
Он приехал к вечеру и определил у Клайма острое воспаление, вызванное ночными занятиями и еще усиленное предшествующей незалеченной простудой, временно ослабившей его глаза.
И Клайм, донельзя расстроенный перерывом в занятиях, которые он так стремился скорее привести к окончанию, был переведен на положение больного. Его заключили в комнате, куда не проникал свет, и он совсем бы впал в уныние, если бы Юстасия не читала ему при слабом огоньке затененной лампы. Он надеялся, что худшее скоро пройдет, но при третьем визите врача он узнал, к великому своему огорчению, что хотя через две-три недели ему уже можно будет выходить в темных очках из дому, но все помыслы о продолжении занятий и даже о чтении какого бы то ни было печатного текста придется отложить надолго.
Прошла неделя, прошла вторая, в положении молодой четы не было просвета. Юстасии мерещились всякие ужасы, но она, конечно, остерегалась даже словом упомянуть о них мужу. Вдруг он ослепнет или, во всяком случае, зрение не настолько вернется к нему, чтобы он мог заниматься делом, которое согласовалось бы с его вкусами и желаньями и помогло бежать из итого одинокого жилища среди холмов? Ее мечта о прекрасном Париже становилась уж совсем бесплотной. По мере того как день проходил за днем, а ему не становилось лучше, ее мысли все чаще устремлялись по этой зловещей колее; она уходила в сад и плакала слезами отчаяния.
Ибрайт хотел было послать за матерью, потом раздумал. Какая польза, что она будет знать о его состоянии, только лишнее горе для нее; а они жили так замкнуто, что вряд ли она об этом услышит, если не послать к ней нарочного. Стараясь насколько можно философичнее относиться к своей беде, он подождал до третьей недели и тогда впервые вышел на воздух. Как раз в это время его посетил врач, и Клайм попросил его яснее высказать свое мнение. То, что он услышал, было неожиданностью для него; по словам врача, срок его возвращения к занятиям оставался по-прежнему неопределенным, так как, хотя сейчас он видит достаточно хорошо для того, чтобы ходить и вообще двигаться, пристальное разглядывание всяких мелких объектов может снова вызвать офтальмию в острой форме.
Это известие опечалило Клайма, но не привело его в отчаянно. Какая-то спокойная твердость, даже веселость появилась в нем. Он не ослепнет - пока довольно и этого. Быть обреченным долгое время видеть мир сквозь темные очки, конечно, неприятно и подрывает его надежды на скорый успех, но Клайм умел быть абсолютным стоиком, когда дело шло только о положении в обществе; если бы не Юстасия, он примирился бы с самой скромной долей, лишь бы иметь возможность в какой-либо форме осуществлять свой основной замысел. Одной из таких форм было устроить вечернюю школу в домике на пустоши; это было ему доступно: поэтому его недуг не так подавляюще действовал на его душу, как можно было ожидать.
Радуясь солнечному теплу, он направился на запад, в те участки пустоши, которые так хорошо знал, потому что они были всего ближе к его прежнему дому. В одной из долин он заметил вдали металлический блеск - как будто серп или косу правили на оселке - и, подойдя ближе, различил, что блеск действительно исходил от серпа в руках человека, который резал дрок. Тот узнал Клайма, а Клайм по голосу понял, что перед ним Хемфри.
Хемфри пособолезновал Клайму и добавил:
- Вот если б вы делали черную работу, как я, вы могли бы продолжать как ни в чем не бывало.
- Да, пожалуй, - задумчиво сказал Ибрайт. - А сколько вам платят за эти вязанки?
- Полкроны за сотню, и пока стоят долгие дни, я могу совсем неплохо жить на свой заработок.
Весь обратный путь до Олдерворта Клайм был погружен в размышления, нельзя сказать, чтобы неприятного свойства.
Когда он был уже возле дома, Юстасия окликнула его из открытого окна, и он подошел.
- Дорогая, - сказал он, - я уже чувствую себя немножко более счастливым. А если бы мама помирилась со мной и с тобой, я, кажется, был бы и совсем счастлив.
- Боюсь, этого никогда не будет, - сказала она, глядя вдаль своими прекрасными сумрачными глазами. - Как ты можешь говорить, что ты стал счастливее, когда ничего не изменилось?
- Это потому, что я наконец нашел, чем я могу заняться и зарабатывать на жизнь в это тяжелое время.
- Да? Чем же?
- Я буду резать дрок и торф.
- Нет, Клайм! - воскликнула она, и слабый свет надежды, блеснувший было в ее лице, погас, и она стала мрачнее прежнего.
- Непременно буду. Было бы очень неразумно тратить те небольшие деньги, что у меня есть, когда я могу честным заработком пополнить расходы. Движенье на воздухе будет мне полезно, и кто знает, может быть, через месяц-другой я уже буду способен возобновить занятия.
- Но ведь дедушка предложил нам помочь, если будет нужно.
- А нам не нужно. Если я стану резать дрок, мы будем жить неплохо.
- Да, по сравнению с рабами, или израильтянами в Египте, или еще с такими же несчастными!
По лицу Юстасии, не замеченная Клаймом, скатилась горькая слеза. В его тоне, когда он говорил, ей послышалась беспечность, показавшая, что он не испытывает никакого особенного горя при мысли о таком завершении своей карьеры, а для нее это был ужас из ужасов.
На другой же день Ибрайт отправился к Хемфри и занял у него поножи, перчатки, оселок и серп на то время, пока он сам еще не может все это себе купить. Затем вместе со своим новым товарищем и старым знакомцем он пустился в путь и, выбрав место, где дрок рос всего гуще, сделал почин в новом своем ремесле. Его зрение, как крылья в "Расселасе", хотя недостаточное для его великих целей, для этой более простой задачи оказалось вполне удовлетворительным, и Клайм уверился в том, что со временем, когда его ладони загрубеют и не будут больше покрываться волдырями, ему нетрудно будет справляться с работой.
День за днем он вставал вместе с солнцем, затягивал свои поножи и отправлялся на рандеву с Хемфри. Он обычно работал с четырех часов утра до полудня, затем в самое знойное время шел домой и спал час или два; потом снова выходил и работал до сумерек, которые наступали около девяти часов.
Этот парижанин был теперь так замаскирован своим кожаным снаряжением и темными очками, что самый близкий друг мог бы пройти мимо и его не узнать, он был всего лишь коричневым пятнышком среди бесконечных оливково-зеленых зарослей дрока. В незанятые часы на него часто находило уныние при мысли о положении Юстасии и о разладе с матерью, но в разгаре работы он всегда бывал спокоен и весел.
Его повседневная жизнь носила какой-то микроскопический характер - весь его мир ограничивался кружком вокруг его тела радиусом в несколько футов. Его друзьями были ползучие и крылатые твари, и они, видимо, приняли его в свою компанию. Пчелы по-приятельски жужжали у самых его ушей и тут же, рядом с ним, в таких количествах повисали на цветах вереска и дрока, что стебли сгибались до земли. Странные, цвета амбры, мотыльки, это порожденье Эгдона, которого нигде больше не увидишь, трепетали в дыхании, исходящем из его губ, присаживались на его согнутую спину, заигрывали со сверкающим кончиком его серпа, когда он им взмахивал. Сотни изумрудно-зеленых кузнечиков прыгали ему на ноги и сваливались, неуклюже падая на спину, на голову, на бок, как придется, подобно неумелым акробатам, или под листьями папоротников затевали громогласный флирт с другим племенем кузнечиков, молчаливым и скромно одетым в серое. Огромные мухи, незнакомые ни с кладовыми, ни с проволочными сетками и пребывающие во вполне диком состоянье, гудели вокруг него, не зная, что он человек. То выползая из чащи папоротников, то вновь скрываясь в ней, скользили по земле змеи в самом блестящем, синем с желтым, своем наряде; как полагалось по времени года, она только что сбросили старую кожу, и цвета их еще не успели поблекнуть. Молодые кролики целыми выводками выбирались из нор на пригорки погреться на солнышке, и его горячие лучи просвечивали сквозь их нежные тонкие уши, делая их прозрачно-алыми, с заметным узором артерий. Никто здесь не боялся Клайма.
Однообразие работы успокаивало Клайма и само по себе доставляло удовольствие. Вынужденное ограничение деятельности имело даже приятную сторону для человека, лишенного честолюбия, так как оправдывало выбор самой простой работы, которого совесть бы ему не позволила, будь он в полном обладании всеми своими способностями. Поэтому Ибрайт иногда тихонько напевал во время работы, а когда ему приходилось сопровождать Хемфри в поисках плетей ежевики для скрепления вязанок, он забавлял своего спутника рассказами о парижской жизни и парижанах, и время проходило незаметно.
Однажды в такой теплый предзакатный час Юстасия вздумала пройтись туда, где работал Клайм. Он усердно резал дрок, а вправо от него тянулся длинный ряд вязанок - плод его трудов за день. Он не заметил, как она подошла, и она остановилась совсем близко и услышала его пенье. Это потрясло ее. Сперва, видя, как он, бедный страдалец, зарабатывает деньги в поте лица своего, она была тронута чуть не до слез; но слышать, как он поет и, по-видимому, нисколько не возмущается своим грубым занятием, которое ему, может быть, и не противно, но для нее, его благовоспитанной и образованной жены, представляет крайнее униженье, - это оскорбило ее сверх всякой меры. А он, не замечая ее присутствия, продолжал напевать:
В рассветный час,
В весенние наряды облачась,
Ликует флора, птицы и ручьи
Запели снова песни о любви,
Все радует влюбленый слух и глаз
В рассветный час.
В рассветный час
Печаль порою посещает нас
Мы плачем, что приветливая ночь,
Рассеявшись, любовь уводит прочь,
Что свет прекрасных милых звезд угас
В рассветный час.
Теперь Юстасия с горькой ясностью поняла, как мало он озабочен своим общественным падением; и гордая красавица поникла головой и заплакала в отчаянии при мысли о том, насколько пагубным для ее собственной жизни может оказаться такое настроение мужа и такая черта его характера. Затем она выступила вперед.
- Я бы лучше умерла с голоду, чем это делать! - гневно вскричала она. А ты еще можешь петь! Уйду от тебя, буду опять жить у дедушки!
- Юстасия! А я и не видел тебя, хотя заметил, что будто бы что-то двигалось, - сказал он мягко. Он подошел, снял свою огромную кожаную перчатку и взял ее за руку. - Почему ты так странно говоришь? Это же только старая песенка, которую я как-то раз слышал в Париже, и она мне понравилась, а сейчас она так подходит к моей жизни с тобой. Неужели вся твоя любовь ко мне умерла оттого только, что я больше не выгляжу франтом?
- Милый, не надо смеяться надо мной, а то как бы я в самом деле не перестала тебя любить!
- Да разве же я способен на такой риск?
- Ну, не знаю... Ты все делаешь по-своему, а мне не хочешь уступить, когда я умоляю тебя бросить эту позорную работу. Или тебе что-то во мне не нравится, что ты поступаешь наперекор моим желаниям? Я твоя жена, почему ты меня не слушаешь? Ведь я же все-таки твоя жена!
- Я знаю, что значит этот тон.
- Какой тон?
- А вот каким ты сказала: "все-таки твоя жена". Это значит "к сожалению, твоя жена".
- Невеликодушно колоть меня этим. Женщина может быть права, даже когда не хочет покоряться, и если я и думала про себя - "к сожалению" - то в этом чувстве нет ничего низкого, это естественно при данных обстоятельствах. Вот! Видишь, я, во всяком случае, не стараюсь тебя обманывать. Помнишь, я еще до нашей свадьбы говорила тебе, что во мне нет качеств хорошей жены?
- А вот теперь ты смеешься надо мной. На этот счет благороднее всего было бы помолчать, потому что ты все еще моя королева, Юстасия, хоть я, может быть, уже не твой король.
- Ты мой муж. Разве этого мало?
- Нет, очень много, но только если ты не жалеешь о том, что стала моей женой.
- Не знаю, что тебе ответить... Помнишь, я еще сказала, что, женясь на мне, ты берешь на себя немалую обузу?
- Да, я это понял.
- Что-то слишком скоро понял! Когда любят по-настоящему, таких вещей не замечают. Ты чересчур строг со мною, Клайм, - мне совсем не нравится, когда ты так говоришь.
- Так ведь я, несмотря на это, на тебе женился - и не жалею. Как ты холодна сегодня! А я думал, что нет на свете более горячего сердечка.
- Да, боюсь, мы оба остываем, я это вижу не хуже тебя. - Она печально вздохнула. - А как безумно мы любили два месяца назад! Ты никогда не уставал любоваться мной, а я тобой. Кто бы подумал, что скоро мои глаза уже не будут для тебя так прекрасны и твои губы для меня так сладки. Два месяца - может ли это быть?.. Однако это правда!
- Ты вздыхаешь, дорогая, как будто жалеешь об этом; это добрый знак.
- Нет, я не об этом вздыхаю. У меня много есть о чем вздыхать, как было б и у всякой женщины на моем месте.
- О том, что все твои надежды рухнули из-за брака с неудачником?
- Почему ты заставляешь говорить тебе неприятные вещи, Клайм? Право, я столько же достойна сожаления, как и ты. Столько же? Нет, я думаю, больше. Потому что ты можешь петь! Мне бы в голову не пришло петь, когда у нас все так плохо! Поверь мне, милый, позволь я только себе, я бы так плакала, как ты, с твоим легким характером, и представить себе не можешь! Да если тебе твоя беда не горька, так мог бы хоть из жалости ко мне воздержаться от пенья. Бог ты мой! Будь я мужчиной и в твоем положении, я бы уж скорее стала богохульствовать, чем петь!
Ибрайт положил руку ей на плечо.
- Ты только не думай, моя неопытная девочка, что я так уж и не умею восставать, в самом возвышенном, прометеевском стиле, против богов и судьбы. Я всего этого столько сам испытал, сколько ты и понаслышке не знаешь. Но чем больше я наблюдаю жизнь, тем яснее вижу, что нет ничего особенно высокого в самом высоком общественном положении, а потому и нет ничего особенно низкого в моем положении торфореза. И если самые богатые дары фортуны, на мой взгляд, не имеют большой цены, то для меня не такое уж большое лишение, когда она их отнимает. Поэтому я пою, чтобы время шло быстрее. Но неужели в тебе не осталось хоть немножко нежности ко мне и тебе жаль, что у меня выдалась веселая минута?
- Во мне осталось еще немного нежности к тебе.
- Ах, в твоих словах уже нет прежнего аромата. Вот так и умирает любовь вместе с удачей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48