идет вчерашний немец на протезе, кастрюлю несет и оглядывается. Увидал меня и затормозил. Но бессмертный Анкаголик ему машет: ничего, мол, свой. Анкаголик из халата достал резиновую грушу с белым наконечником, а тот наклонил кастрюлю набок.
— Понял? — спрашивает Анкаголик. — Клизьма. Сама втягивает.
— Снюхались Тпфрундукевичи, — говорю. — Неужели из нее пить будем?
Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.
— А зачем ротом пить? — спрашивает Анкаголик. — С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.
— Нет уж, — говорю. — Я так не могу.
— Ну и дурак, — сказал Анкаголик. — Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.
Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик — если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?
Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:
— Клизьма… Великое дело, — сказал он и запел: — „Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…“ — А потом спросил: — Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.
— Вернули все же в исходное положение? — изумился я. — Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?
— Ничего, — сказал Анкаголик. — Пропукаются.
Как хорошо, боже мой! Победа.
Теперь орудие на откат пойдет.
Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь — не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет».
27
Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.
Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.
— Чего не расписываете-то? — говорит Таня. — Невеста в положении, оформляйте брак.
— Как не стыдно? — говорит первая регистраторша. — Полгода подождать не могли.
— Ты глупая или как? — спрашивает Зотов.
— А вы не обзывайте, — говорит вторая, за другим столом.
— Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, — объясняет Зотов.
— За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…
— Валяй… — говорит ей Таня. — А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…
— Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат — пожалуйста.
— И напишем.
— Да что с ними толковать, с чернильницами… — махнул рукой Зотов. — Идем, детишки, свадьбу справлять.
— Ну люди, ну нахалы… — говорит первая.
— Рабочий класс, — говорит вторая. — Чего с них взять.
— Цыц, — говорю. — Лишнего не болтай.
А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.
Взял Зотов их под руки и вывел.
Олечка на скамью села и все каштановую прядку — со лба.
— Ребятки, — говорит Зотов. — Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится — распишетесь.
Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.
Дома спрашивает:
— Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?
— Чего уж хуже? — отвечает. — Олечка-то нашего Немого любит.
— Афанасия?!
«И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание».
— Беда… Беда… А ребенок чей?
— Злодей ты! — говорит Таня. — Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?
— Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?
— Ну?
Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.
— Старый он для Олечки.
— Да какой старый, — отвечает Таня. — Тридцати шести нет. А что немой — то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался — такая парочка золотая… Я видела.
— Чего это вас в центр потянуло?
— Клавдия позвала.
Клавдия, — опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась — молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день — веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, — говорит, — запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица — как была, так и есть, и «коктейль-холл» твой — это «ерш-изба».
— И ты как был, так и есть.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
— Чего это я буду следить? Она мне никто.
— Тебе никто, а нам кто.
— Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
— Рано им еще жениться.
— Генке-то? А зачем ему жениться?
Тут до Зотова дошло.
— Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
— Ты!.. — говорит. — Ты!.. Ты!..
— Ага, — говорит. — Я.
А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной — свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
— Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
— Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
— Кивнул?
— Кивнул бы — не уехал, — отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
— Дед, а дед, — спрашивает Петр главного Зотова. — Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
— Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
Расти, Санька.
«Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
— Ты что?
— Да нет, споткнулся, — говорю.
Отвез я Таню домой, а сам на улицу — шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
А Немой стоит — задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку — ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.
Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
Внук же Генка-балбес поступил в институт».
28
— Дед, а дед, очнись… — окликает Генка-балбес.
Зотов оглядывается — кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
Всю жизнь «дед, а дед»- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем — в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
— Ну чего тебе? — спрашивает.
— А скажи откровенно, — говорит Генка, — чего ты в жизни добился?
А чего он в жизни добился?
— Добился, что ты жив, — отвечает. — Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
— Ага… — говорит. — У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня — вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду — твой сын убит, — ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь — никак выточить не можешь…
— Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
— Кто?
— Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
— Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Тебе это удалось.
— Ага, — говорит. — Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
— А в какую?
— Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
— Ну, к примеру?
— Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой — в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал — меня мама кормила.
— Нет, — говорит, — тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали — и гайку, и булку.
— Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, — говорит он. — Ты живешь хуже, чем она и чем я.
— Нет. Не хуже… И в этом ты убедишься на своей шкуре.
— А когда? — спрашивает. — До конца света осталось года два… Одна бомба, и города нет…
— Не дрейфь, — усмехнулся Зотов. — Спасем тебя и на этот раз… Конец света уже был… В сорок третьем на Курской дуге… А теперь началось воскрешение из мертвых…
— Дед, а дед… Что ты со мной, как с маленьким?… Все же в миллион раз сложнее.
— Правильно, Генка, сложнее… Но это потом сложнее… А сначала — если гайки не будет и куска хлеба не будет, то ничего не будет. Гайка и кусок хлеба — продукты, молот и серп — инструменты.
— Примитив, дед! Ужас! Примитив!..
— Верно, — говорит, — примитив. А ты попробуй обойдись без него?! Был бы ты чужой, подонок, я б тебе дал по шее, и весь разговор. А ты свой, родимый, и живется мне плохо, и разруха кругом, и я впадаю в отчаяние. Но я беру себя в руки, и иду на завод автотранспортного оборудования, и работаю, работаю, работаю…
— Дед!
— Работаю, работаю и даю шару земному время опомниться от барыг. Потому что жадность фрайера сгубила, потому что тут пути нет. Но и мы еще бестолковые на своем пути, потому что учиться нам не у кого, мы — первые.
— Дед, я не подонок… Ты напрасно так думаешь…
— …И в нашем роду, в зотовском, были и дураки, и злодеи, но никогда не рожали мы ничтожества. Ты, Генка, первый.
«Так я потерял внука.
Я не верю, что можно понять, что происходит в мире, не поняв, что происходит в семье».
29
Лето хорошее стояло в 1950 году, сладкое, трава высокая. Они с Таней чай пьют. Дед в соседней комнате руки растопырил — бабушка шерсть мотает.
Клавдия прибежала. Трясется.
— Известия слышали? Война в Корее!
Передали — Южная Корея с американцами на Северную поперла.
Клавдия трясется:
— Генка в инязе английский язык долбит, дурак-отличник…
— Ну?
— Так отличник, говорю! Стипендиат! Если что — его в армию загребут… Не пущу! Умру, не пущу! Хватит с нас войны!
— Это верно, что хватит… А как не пустишь? Под подол спрячешь? Это, Клава, не нам одолеть. История.
— История? История?!.. Плевала я на вашу историю! Озверели Зотовы. Заморочили голову себе и другим тоже… Нет никакой истории! Кто устроился — тот живет, кто не устроился — не живет! Вот и вся ваша проклятая история! Нет, Петр Алексеич, давай головой верти — как Генку спасать! Черт с ним, с институтом. Надо Генку на военный завод устроить. Оттуда не возьмут. Анкета у него чистая, отец в Великую Отечественную погиб, ты воевал и в эту войну, и в гражданскую… Генка из потомственной рабочей семьи. Рабочий класс.
— Вот это номер, — отвечает Зотов. — Клавдия про рабочий класс вспомнила! А беда прошла — опять наперегонки? Кто лучше устроился?
— А ты забыл, что он тебе внук единственный?! Забыл, как сына в войну потерял?! Забыл?!
— Не кричи, пожалуйста, — говорит Зотов. — Про сына не кричи ни слова.
Тут дед выходит, потом бабушка тишайшая.
— Что за шум, а драки нет?
— Зотовы, Зотовы… Ну, Зотовы! — говорит Клавдия. — Дедушка Афанасий, у тебя знакомые большие люди, у тебя связи, сделай что-нибудь?…
— Чего это она?
— Да боится, — говорит Зотов, — что Генка в Корею загремит, если что начнется.
— Ну?
— Хочет его из института на завод устроить, на военный.
— Ишь ты… Клавдия, а ну как войны не будет — мы опять тебе не родня? Или как?
— Да вы звери, что ли?! — орет Клавдия. — Это же сын мой! Сын!
Тут бабушка говорит:
— Погоди, Клава. У меня верное слово есть… Я тебе скажу, а ты запоминай.
— Бабушка, может, ты что подскажешь?… Женщина женщину всегда поймет!
— А как же, — говорит бабушка наша тишайшая. — Запоминай… Оболокусь я облаком, обтычусь частыми звездами…
У Клавдии глаза на лоб.
— Это что? — спрашивает. — Заклинание?
— Ты слушай, — говорит бабушка. — Серега вот тоже не слушал… Три сестрицы прядут шелк. Выпрядайте его, на землю не роняйте, с земли не поднимайте, а у раба Геннадия крови не бывать… Три раза повтори, и будет жив.
— С ума вы тут посходили… — говорит Клавдия. — История… заклинания… классы… А за сына моего кто слово замолвит? Или никто не замолвит?
— Замолвить? — говорит дед. — Это можно.
— Ну?
— Пошла вон, — сказал дед. — Вон пошла! Вот и все слово.
— Ты, Клава, на нас не сердись, — сказала Таня. — В каждой семье по-своему живут. У нас так.
— Я не сержусь, — сказала Клавдия. — Я запомню.
И ушла.
Лето стояло тихое. Трава высокая.
Но ярость в Зотове какая-то появилась. А на кого — сам понять не может.
Войны начинаются, потому что кто-то этого хочет. А хотят этого всегда — бывшие. Бывшие — это те, кто отстаивает способ жить, который уже не годится.
30
«…Московское время ноль часов… Начинаем…»
— Не начинай, — сказал я и отключил радио. Ноль часов. Времени не было. Но я снова вернулся в 51-й год, с которого я начал свое повествование. Помните? Помните?
Я очнулся.
И тогда заговорил вдруг Витька Громобоев, а он говорил редко:
— Да, похабства не уменьшается, — сказал он. — Слушайте, дед и отец, слушайте, леди и джентльмены!
— Где ты видишь леди? — спросил Генка.
— Леди — это ты, — сказал Витька. — Поскольку ты еще порядочная баба.
Генка подскочил, но я ухватил его за штаны, и он сел обратно.
— Мне кажется, я сделал чрезвычайное открытие, — сказал Громобоев. — Я проверял его десятки раз, и оно десятки раз подтверждалось.
— Какое открытие?
— … Я назвал его «принцип гусеницы»… Отец, помнишь, как еще в тридцать девятом, на Оленьем пруду, ты подглядывал за мной?
— Я не подглядывал, — хмуро сказал я.
— Ты подглядывал, когда я смотрел на гусеницу, которую тащили муравьи.
И я вспомнил, как Минога зажгла костер неблагополучия и исчезла в брызгах, и как Витька смотрел на гусеницу, и как он потом сказал женщине в темноте: «А кто будет провожать нелюбимых?»
— Я смотрел на свою гусеницу, а не на твою, — сказал я. — Короче, в чем открытие?
— Муравьи тащут гусеницу к муравейнику… — сказал он. — Как ты думаешь, почему они ее дергают в разные стороны?
— Потому что ума нет, — говорю. — Догадались бы тащить все в одну сторону — тащили бы быстрей и не тратили бы сил попусту.
— Ты так думаешь?
— А ты не так?
И тут он сказал простое и удивительное:
— Если бы муравьи все тянули в одну сторону, гусеница вообще бы не сдвинулась.
— Почему?
— Потому что они тащат не по заранее проложенной дороге, а через буераки и колдобины… Если бы все тянули в одну сторону, то гусеница застряла бы у первой травины… Тащить в одну сторону можно, только если предварительно проложена дорога. А если дороги нет, то надо дергать именно в разные стороны. И тогда если гусеница упрется в препятствие, которое погасит усилия тех, кто тянул прямо, то именно те, кто тащит вбок, сдернут гусеницу в сторону, и она обогнет препятствие. Но так как цель у всех одна — муравейник, и они знают, где он, и все хотят туда, то все усилия все равно приведут их куда надо.
Мы сидели, притихнув, и думали. Выходило, что он прав. Элементарно прав. До смешного. Ай да муравьи! А мы их кретинами считали и хотели учить заносчиво.
— Допустим, — сказал я, — это наблюдение… Так в чем же твое великое открытие?
— В том, что в светлое будущее тоже не проложена дорога… Поэтому если у людей разные цели, то «гусеница» ни в какое светлое будущее не попадает. А будет очередная драка. Если же у людей одна цель, но все действуют одинаково, то «гусеница» тоже туда не попадает, потому что все упрутся в первое непредвиденное препятствие… Если же все будут действовать по-разному, но будут иметь единую цель, то «гусеница» туда попадет, потому что будет огибать неожиданные препятствия… Потому что «принцип гусеницы» есть способ добраться до единой для всех цели… А не драка за кусок или тупо упереться всем в неведомую травину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
— Понял? — спрашивает Анкаголик. — Клизьма. Сама втягивает.
— Снюхались Тпфрундукевичи, — говорю. — Неужели из нее пить будем?
Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.
— А зачем ротом пить? — спрашивает Анкаголик. — С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.
— Нет уж, — говорю. — Я так не могу.
— Ну и дурак, — сказал Анкаголик. — Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.
Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик — если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?
Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:
— Клизьма… Великое дело, — сказал он и запел: — „Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…“ — А потом спросил: — Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.
— Вернули все же в исходное положение? — изумился я. — Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?
— Ничего, — сказал Анкаголик. — Пропукаются.
Как хорошо, боже мой! Победа.
Теперь орудие на откат пойдет.
Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь — не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет».
27
Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.
Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.
— Чего не расписываете-то? — говорит Таня. — Невеста в положении, оформляйте брак.
— Как не стыдно? — говорит первая регистраторша. — Полгода подождать не могли.
— Ты глупая или как? — спрашивает Зотов.
— А вы не обзывайте, — говорит вторая, за другим столом.
— Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, — объясняет Зотов.
— За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…
— Валяй… — говорит ей Таня. — А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…
— Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат — пожалуйста.
— И напишем.
— Да что с ними толковать, с чернильницами… — махнул рукой Зотов. — Идем, детишки, свадьбу справлять.
— Ну люди, ну нахалы… — говорит первая.
— Рабочий класс, — говорит вторая. — Чего с них взять.
— Цыц, — говорю. — Лишнего не болтай.
А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.
Взял Зотов их под руки и вывел.
Олечка на скамью села и все каштановую прядку — со лба.
— Ребятки, — говорит Зотов. — Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится — распишетесь.
Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.
Дома спрашивает:
— Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?
— Чего уж хуже? — отвечает. — Олечка-то нашего Немого любит.
— Афанасия?!
«И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание».
— Беда… Беда… А ребенок чей?
— Злодей ты! — говорит Таня. — Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?
— Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?
— Ну?
Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.
— Старый он для Олечки.
— Да какой старый, — отвечает Таня. — Тридцати шести нет. А что немой — то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался — такая парочка золотая… Я видела.
— Чего это вас в центр потянуло?
— Клавдия позвала.
Клавдия, — опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась — молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день — веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, — говорит, — запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица — как была, так и есть, и «коктейль-холл» твой — это «ерш-изба».
— И ты как был, так и есть.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
— Чего это я буду следить? Она мне никто.
— Тебе никто, а нам кто.
— Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
— Рано им еще жениться.
— Генке-то? А зачем ему жениться?
Тут до Зотова дошло.
— Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
— Ты!.. — говорит. — Ты!.. Ты!..
— Ага, — говорит. — Я.
А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной — свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
— Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
— Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
— Кивнул?
— Кивнул бы — не уехал, — отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
— Дед, а дед, — спрашивает Петр главного Зотова. — Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
— Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
Расти, Санька.
«Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
— Ты что?
— Да нет, споткнулся, — говорю.
Отвез я Таню домой, а сам на улицу — шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
А Немой стоит — задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку — ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.
Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
Внук же Генка-балбес поступил в институт».
28
— Дед, а дед, очнись… — окликает Генка-балбес.
Зотов оглядывается — кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
Всю жизнь «дед, а дед»- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем — в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
— Ну чего тебе? — спрашивает.
— А скажи откровенно, — говорит Генка, — чего ты в жизни добился?
А чего он в жизни добился?
— Добился, что ты жив, — отвечает. — Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
— Ага… — говорит. — У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня — вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду — твой сын убит, — ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь — никак выточить не можешь…
— Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
— Кто?
— Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
— Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Тебе это удалось.
— Ага, — говорит. — Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
— А в какую?
— Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
— Ну, к примеру?
— Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой — в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал — меня мама кормила.
— Нет, — говорит, — тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали — и гайку, и булку.
— Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, — говорит он. — Ты живешь хуже, чем она и чем я.
— Нет. Не хуже… И в этом ты убедишься на своей шкуре.
— А когда? — спрашивает. — До конца света осталось года два… Одна бомба, и города нет…
— Не дрейфь, — усмехнулся Зотов. — Спасем тебя и на этот раз… Конец света уже был… В сорок третьем на Курской дуге… А теперь началось воскрешение из мертвых…
— Дед, а дед… Что ты со мной, как с маленьким?… Все же в миллион раз сложнее.
— Правильно, Генка, сложнее… Но это потом сложнее… А сначала — если гайки не будет и куска хлеба не будет, то ничего не будет. Гайка и кусок хлеба — продукты, молот и серп — инструменты.
— Примитив, дед! Ужас! Примитив!..
— Верно, — говорит, — примитив. А ты попробуй обойдись без него?! Был бы ты чужой, подонок, я б тебе дал по шее, и весь разговор. А ты свой, родимый, и живется мне плохо, и разруха кругом, и я впадаю в отчаяние. Но я беру себя в руки, и иду на завод автотранспортного оборудования, и работаю, работаю, работаю…
— Дед!
— Работаю, работаю и даю шару земному время опомниться от барыг. Потому что жадность фрайера сгубила, потому что тут пути нет. Но и мы еще бестолковые на своем пути, потому что учиться нам не у кого, мы — первые.
— Дед, я не подонок… Ты напрасно так думаешь…
— …И в нашем роду, в зотовском, были и дураки, и злодеи, но никогда не рожали мы ничтожества. Ты, Генка, первый.
«Так я потерял внука.
Я не верю, что можно понять, что происходит в мире, не поняв, что происходит в семье».
29
Лето хорошее стояло в 1950 году, сладкое, трава высокая. Они с Таней чай пьют. Дед в соседней комнате руки растопырил — бабушка шерсть мотает.
Клавдия прибежала. Трясется.
— Известия слышали? Война в Корее!
Передали — Южная Корея с американцами на Северную поперла.
Клавдия трясется:
— Генка в инязе английский язык долбит, дурак-отличник…
— Ну?
— Так отличник, говорю! Стипендиат! Если что — его в армию загребут… Не пущу! Умру, не пущу! Хватит с нас войны!
— Это верно, что хватит… А как не пустишь? Под подол спрячешь? Это, Клава, не нам одолеть. История.
— История? История?!.. Плевала я на вашу историю! Озверели Зотовы. Заморочили голову себе и другим тоже… Нет никакой истории! Кто устроился — тот живет, кто не устроился — не живет! Вот и вся ваша проклятая история! Нет, Петр Алексеич, давай головой верти — как Генку спасать! Черт с ним, с институтом. Надо Генку на военный завод устроить. Оттуда не возьмут. Анкета у него чистая, отец в Великую Отечественную погиб, ты воевал и в эту войну, и в гражданскую… Генка из потомственной рабочей семьи. Рабочий класс.
— Вот это номер, — отвечает Зотов. — Клавдия про рабочий класс вспомнила! А беда прошла — опять наперегонки? Кто лучше устроился?
— А ты забыл, что он тебе внук единственный?! Забыл, как сына в войну потерял?! Забыл?!
— Не кричи, пожалуйста, — говорит Зотов. — Про сына не кричи ни слова.
Тут дед выходит, потом бабушка тишайшая.
— Что за шум, а драки нет?
— Зотовы, Зотовы… Ну, Зотовы! — говорит Клавдия. — Дедушка Афанасий, у тебя знакомые большие люди, у тебя связи, сделай что-нибудь?…
— Чего это она?
— Да боится, — говорит Зотов, — что Генка в Корею загремит, если что начнется.
— Ну?
— Хочет его из института на завод устроить, на военный.
— Ишь ты… Клавдия, а ну как войны не будет — мы опять тебе не родня? Или как?
— Да вы звери, что ли?! — орет Клавдия. — Это же сын мой! Сын!
Тут бабушка говорит:
— Погоди, Клава. У меня верное слово есть… Я тебе скажу, а ты запоминай.
— Бабушка, может, ты что подскажешь?… Женщина женщину всегда поймет!
— А как же, — говорит бабушка наша тишайшая. — Запоминай… Оболокусь я облаком, обтычусь частыми звездами…
У Клавдии глаза на лоб.
— Это что? — спрашивает. — Заклинание?
— Ты слушай, — говорит бабушка. — Серега вот тоже не слушал… Три сестрицы прядут шелк. Выпрядайте его, на землю не роняйте, с земли не поднимайте, а у раба Геннадия крови не бывать… Три раза повтори, и будет жив.
— С ума вы тут посходили… — говорит Клавдия. — История… заклинания… классы… А за сына моего кто слово замолвит? Или никто не замолвит?
— Замолвить? — говорит дед. — Это можно.
— Ну?
— Пошла вон, — сказал дед. — Вон пошла! Вот и все слово.
— Ты, Клава, на нас не сердись, — сказала Таня. — В каждой семье по-своему живут. У нас так.
— Я не сержусь, — сказала Клавдия. — Я запомню.
И ушла.
Лето стояло тихое. Трава высокая.
Но ярость в Зотове какая-то появилась. А на кого — сам понять не может.
Войны начинаются, потому что кто-то этого хочет. А хотят этого всегда — бывшие. Бывшие — это те, кто отстаивает способ жить, который уже не годится.
30
«…Московское время ноль часов… Начинаем…»
— Не начинай, — сказал я и отключил радио. Ноль часов. Времени не было. Но я снова вернулся в 51-й год, с которого я начал свое повествование. Помните? Помните?
Я очнулся.
И тогда заговорил вдруг Витька Громобоев, а он говорил редко:
— Да, похабства не уменьшается, — сказал он. — Слушайте, дед и отец, слушайте, леди и джентльмены!
— Где ты видишь леди? — спросил Генка.
— Леди — это ты, — сказал Витька. — Поскольку ты еще порядочная баба.
Генка подскочил, но я ухватил его за штаны, и он сел обратно.
— Мне кажется, я сделал чрезвычайное открытие, — сказал Громобоев. — Я проверял его десятки раз, и оно десятки раз подтверждалось.
— Какое открытие?
— … Я назвал его «принцип гусеницы»… Отец, помнишь, как еще в тридцать девятом, на Оленьем пруду, ты подглядывал за мной?
— Я не подглядывал, — хмуро сказал я.
— Ты подглядывал, когда я смотрел на гусеницу, которую тащили муравьи.
И я вспомнил, как Минога зажгла костер неблагополучия и исчезла в брызгах, и как Витька смотрел на гусеницу, и как он потом сказал женщине в темноте: «А кто будет провожать нелюбимых?»
— Я смотрел на свою гусеницу, а не на твою, — сказал я. — Короче, в чем открытие?
— Муравьи тащут гусеницу к муравейнику… — сказал он. — Как ты думаешь, почему они ее дергают в разные стороны?
— Потому что ума нет, — говорю. — Догадались бы тащить все в одну сторону — тащили бы быстрей и не тратили бы сил попусту.
— Ты так думаешь?
— А ты не так?
И тут он сказал простое и удивительное:
— Если бы муравьи все тянули в одну сторону, гусеница вообще бы не сдвинулась.
— Почему?
— Потому что они тащат не по заранее проложенной дороге, а через буераки и колдобины… Если бы все тянули в одну сторону, то гусеница застряла бы у первой травины… Тащить в одну сторону можно, только если предварительно проложена дорога. А если дороги нет, то надо дергать именно в разные стороны. И тогда если гусеница упрется в препятствие, которое погасит усилия тех, кто тянул прямо, то именно те, кто тащит вбок, сдернут гусеницу в сторону, и она обогнет препятствие. Но так как цель у всех одна — муравейник, и они знают, где он, и все хотят туда, то все усилия все равно приведут их куда надо.
Мы сидели, притихнув, и думали. Выходило, что он прав. Элементарно прав. До смешного. Ай да муравьи! А мы их кретинами считали и хотели учить заносчиво.
— Допустим, — сказал я, — это наблюдение… Так в чем же твое великое открытие?
— В том, что в светлое будущее тоже не проложена дорога… Поэтому если у людей разные цели, то «гусеница» ни в какое светлое будущее не попадает. А будет очередная драка. Если же у людей одна цель, но все действуют одинаково, то «гусеница» тоже туда не попадает, потому что все упрутся в первое непредвиденное препятствие… Если же все будут действовать по-разному, но будут иметь единую цель, то «гусеница» туда попадет, потому что будет огибать неожиданные препятствия… Потому что «принцип гусеницы» есть способ добраться до единой для всех цели… А не драка за кусок или тупо упереться всем в неведомую травину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33