И потому огромна разница между обломком и фрагментом.
…Потому что ремесленное произведение – это правило, состоящее из правил, а произведение искусства – это правило, состоящее из исключений.
…Искусство такая вещь – как только в него прорвёшься – конец. Назад дороги нет.
Если только не собьют, конечно, умники, которым нравится не искусство, а болтовня о нём. Они знают точно, как делать детей, но сами не делают почему-то – инструктируют тех, у кого это и так выходит.
А как прорвёшься в искусство – так конец. Назад пути нет.
Не в том смысле, что сам в профессионалы пойдёшь, а в том, что без него уже нельзя.
Другая жизнь начинается.
…У меня так получилось, что я сначала разум увидел в полёте, а потом сердце. Но это неважно, с чего началось. Важно, чтобы не житейское в тебе ходуном заходило, а полёт.
Я, когда девушку эту увидел с горностаем, – очумел. Потому что подумал – нет. Ну это же ясно, кто такой этот человек, который её нарисовал, – вот к чему душа тянулась. Стою и трясусь.
Илларион говорит:
– Ты только не чокнись.
– Подожди, – говорю, – Илларион, милый ты мой, подожди.
– Ну вот.
– Всё, Илларион, теперь всё.
– Что всё?
– Теперь всё, совсем всё. Назад пути нет.
– Идём на воздух. На нас стюардесса смотрит.
– Пусть смотрит.
– Идём, Коля. Идём, Коля.
– Как же я уйду?
Ушли.
Погоду не помню. Столько лет прошло. Вроде снег должен быть или, наоборот, жара, а у меня в памяти одно серебро. Должно быть, дождь моросил, а небо и асфальт – серебряные. Хотя зонтиков не помню.
Пришли домой ко мне – Илларион проводил. А я разговариваю всю дорогу, даже язык стал сухой.
Дома Княгиня говорит:
– Ну? Насмотрелись на голых женщин?
Я молчу. Илларион спрашивает Княгиню:
– У вас нет чего-нибудь? Ему поправиться надо.
– Хватит с него. Вчера поправлялся.
– Зря ты это. Кольке поправиться надо. Дай рюмку. Не видишь, что ли?
А я смеюсь.
– Жаль… – говорю я, – …что сейчас не гражданская война.
– Совсем обалдел, – говорит Княгиня. – Больше в музей не пойдёшь.
– Жаль, – говорю, – что сейчас не гражданская война… Я б тебя в Чёрное море сбросил. Таких надо в Чёрное море сбрасывать. Ты свет застишь.
– Я сейчас маме позвоню!
Тут я крикнул:
– Усохни!
Первый раз на неё крикнул.
Она стала тихая. Илларион меня за руки держал.
…Я ещё раз пытался пробиться в музей, десятки совал, без билета не пустили.
А потом картину увезли.
Нет. Так дело не пойдёт. Надо про Леонардо где-нибудь узнать.
В заводской библиотеке про Леонардо брошюра “Леонардо – великий художник Возрождения, один из плеяды тех, кто…”.
Отставить.
Пошёл к парторгу.
– Анатолий Борисович, у меня персональная просьба.
– Персональное дело?
– Анатолий Борисович, просьба… Просьба, Анатолий Борисович.
Объяснил ему, что мне надо в Ленинскую библиотеку, а институт я бросил.
– Заниматься хочешь? Дело. Письмо от парткома я организую. Но и у меня к тебе просьба. Из ГАИ просили усилить пропаганду. Нарисуешь мне плакаты насчёт соблюдения правил уличного движения… Ты что такой зелёный?
– Нет, Анатолий Борисович, не могу рисовать. Сейчас не могу. Потом.
Обиделся. Очки снял.
– Стыдно, – говорит.
– Нет… Сейчас не стыдно… Не могу… Тошнит.
Он стал на меня смотреть.
– Объясни.
– Ну ладно, – говорю. – Можете не писать письмо. Я понимаю.
– Что с тобой творится?.. Говори быстрей… Мне некогда. У меня летучка.
– Я в музее был.
– Ну и что?
– Леонардо видел… Леонардо да Винчи. “Девушку с горностаем”.
– “Дама с горностаем”… Знаю.
– Разве она дама?
– Ну-ка зайди ко мне… Копылова, некогда, некогда. Подойди через двадцать минут.
Думаю – чем чёрт не шутит? Рискну. Расскажу как есть.
Просидели мы не двадцать минут, а полтора часа. На телефоны он не отвечал. Трезвонили – сил нет.
– Ладно, один раз потерпят, – сказал он. – Продолжай. Запустили мы это дело. Письмо я тебе, конечно, организую. От плакатов тебя освобождаю. Дима нарисует, культорг.
– Я от жизни отрываюсь… Я понимаю, Анатолий Борисович… Но не могу…
– Нет, – говорит. – Не отрываешься… Запустили мы это дело. Подготовься, а месяца через два сделаешь нам сообщение.
– Ну месяца за два я управлюсь.
Так я думал тогда.
– …А знаешь, почему ты перестал летать?
– Почему, Илларион?
– Потому что тебе понадобилось, чтобы летали все.
– Так я ведь не скрывал этого, Илларион.
– А кто будет по земле ходить?
– Ходить по земле должны все, и летать тоже все.
– Опоздал ты с этим делом, – сказал Илларион. – Все и так летают. Я этим летом летал в Сочи.
– Это не вы летали. Это аэроплан летал, а вы в нём спали.
– Ну самолёт летал, какая разница?
– И аэроплан не летал, а изо всех сил старался не упасть. Разве это полёт? Полёт – это когда ты легче воздуха, как рыба легче воды.
– Рыба не легче воды.
– Но у неё пузырь, который легче воды.
– А что у человека легче воздуха? – спросил Илларион.
– Желания.
– Любые?
– Нет… Направленные вверх… В небо…
Якушев мне сказал:
…У Тициана есть картина – “Любовь земная и любовь небесная”. По обе стороны какой-то чаши сидят две женщины – одна в парчовом платье, а другая голая. Какая из них любовь земная, а какая небесная – сам чёрт не разберёт.
…Княгиня поначалу обрадовалась, что я в Ленинку стал ходить.
– Правильно. Пора готовиться к новой жизни. Ты по каким предметам готовишься?
А потом забастовала. Меня целыми днями дома нет. После работы я туда – и до закрытия.
Парторг говорит:
– Мне твоя тёща звонила. Жаловалась, дома не бываешь. Как идёт подготовка?
– Пошлите её подальше.
– Подготовку?
– Тёщу.
– Нет, так тоже нельзя.
– Анатолий Борисович, мне поговорить не с кем. В читальном зале не поговоришь, а в курилке только про баб и про “Жигули”.
– Я тебя с одним мужиком познакомлю. В школе с ним учился. Якушев Костя. Он про Леонардо всё знает.
– Познакомьте, Анатолий Борисович. Я вам сто плакатов нарисую.
– У него и прозвище было Да Винчи.
– А он кто?
– Художник.
– Дело!
– И у тебя быстрей пойдёт.
…У меня после этого так дело быстро пошло, что не успел я оглянуться – жена говорит:
– Я интеллигентная женщина…
А я говорю:
– Знаю… Ты интеллигентная женщина, а я Квазимодо. Пианино ты оставляешь себе.
– Какое пианино?
– Шутка.
– Юмор – это вульгарно.
– Мама говорит. Всё знаю. Это мама твоя вульгарная.
– Маму не тронь.
– Это святое. Я знаю.
– Я твоего Якушева ненавижу. Между прочим, он мне всё время на грудь смотрит.
– Так, может, больше смотреть не на что?
– Коля… Что ты делаешь?.. Где наша любовь?
– У мамы спроси.
– Она мне всю жизнь отдала.
– Отняла, – говорю. – Пойдём в музей.
– Голых женщин смотреть? Да?
– Одетых. В Третьяковку пойдём. Якушев велел к Сурикову приглядеться.
– То Леонардо, то Суриков, то Илларион. Я твоего Иллариона ненавижу.
– Пойдем в музей.
– Нет.
– Пойдём в музей!
– Не пойду.
– Пойдём в музей…
– Пойдём.
Я в то время занимался как бешеный. То времени девать некуда, а то сутки мигают как светофор…
Два месяца промигало, я сообщение в клубе сделал. По энциклопедии. А то, что я про Леонардо в Ленинке вычитал – этого не расскажешь. Слов таких у меня тогда не было. Закружило меня. Сплю и вижу ту эпоху итальянского Возрождения. Пока Якушев не сказал:
– Затормози. А то специалистом станешь.
– Дядя Костя, а разве плохо?
– Художник в тебе пропадёт. Засохнет.
– Почему?
– Материал задушит. Полюбишь болтать про Леонардо, а его разлюбишь.
– А что делать?
– Тебе надо цветом захлебнуться. Пора тебе Сурикова поглядеть. Иди. Придёшь – расскажешь. Только не ври. Не понравится, так и говори – не понравилось. Иди. Да жену возьми.
– Зачем?
– Возьми. Знаю, что говорю.
А это у нас не первый разговор с ним про Сурикова.
Ну, потопали мы. Я такси взял. Согласилась всё же ехать моя Княгиня.
Не спугнуть бы. Только бы глядеть не мешала.
Подъезжаем к Третьяковской галерее – опять очередь. В полпереулка.
– Всюду у нас очереди, – говорит Княгиня.
– Не срамись, – говорю. – Не за гарнитурами очередь.
– Давай займём, – говорит. – А пока погуляем.
Заняли мы очередь за одним из Челябинска, а позади нас из Бурятской автономной пять человек. Говорят – ничего не поймёшь.
Стали неподалёку ходить. Выпили кофе с бутербродами – напротив Третьяковской галереи палатка. Рядом школа художественная. По двору шмокадявки с этюдниками бродят, и лапы перемазанные. Автобусы стоят. “Интурист” машины гоняет.
– Смотри, какая решётка богатая, – говорит Княгиня. – Войдём, поглядим.
– Библиотека, – говорю.
– Вот люди жили… – говорит Княгиня.
– Которые решётку делали?
– Это меня не касается.
– Зря я тебя позвал.
– Я могу уехать.
И всё такое в этом роде.
– Ну скоро там?.. А то я устала ждать.
– Пускают… Бежим.
Пошли мы по Третьяковке. Картин бесчисленно. Княгиня:
– Смотри, какая картина красивая. Вот бы нам такую над тахтой. Дорогая, наверно. А раньше, наверно, дешёвая была. Сейчас все предметы роскоши дорожают. Коля, а это кто? У него лицо незначительное. Я бы за него не пошла. Коля, а это, смотри, Пушкин. Как живой. Кипренского. Я знаю.
Экскурсоводы орут. Княгиня ахает.
А тут звук выключили. Вижу только, Княгиня рот разевает, как рыба, а слов не слышно. Это значит я картину увидал и опять про Леонардо вспомнил. Александр Иванов. “Явление Христа народу”. Тихая картина. А вокруг тихие люди. А по стенам тихие этюды к этой картине. И тут я почему-то снова вспомнил Леонардо.
Нет, подумал я, мало я ещё про Леонардо знаю. Продолжим. Не нахлебался я ещё этого варева. Надо разобраться. Я докопаюсь. Самому мне художником не быть, это я понял. Но я докопаюсь до сути. А до какой сути – сам не знаю.
Смотрю на картину – Александр Иванов, русский человек, а картину написал из чужой жизни. Значит, надо ему это было для чего-то, значит, можно проникнуть. Во всё.
Иоанн Креститель – лицо мощное. А вдалеке тихая фигура. Слева – ветки, а справа мой предок сидит, улыбается сквозь слёзы – раб несчастный. Понять старается, что к чему.
– Коля, идём. Не надо… Это религиозная картина? – шёпотом спрашивает Княгиня.
– При чём тут религия?! – шёпотом ору я. – При чём? Человека не понимают, вот про что. Это про гражданскую войну картина. Александр Иванов до семнадцатого года не дожил и до Отечественной не дожил. Но это всё одна и та же революция. Она ещё при Леонардо да Винчи начиналась. И ещё раньше, при Спартаке. Рабы подымались, к ней с разных концов подходили, кто как мог в те годы. Она же вырасти должна была.
– Коля, я не знала, что ты идейный, – говорит Княгиня.
– Я сам не знал.
Но тут заорал экскурсовод, и нас оттёли.
– Давай, – говорю, – больше нигде не останавливаться. Забежим, только Сурикова поглядим. А то перед Якушевым неудобно.
И двинулись мы через все залы.
– Быстрей, быстрей, – говорю. – Некогда. А то Якушеву рассказать будет нечего. А он спросит.
А сам расплескать боюсь. Есть Леонардо, есть. Живёт зёрнышко.
Один только раз остановились.
– Красивая какая, –говорит Княгиня. – Незнакомка. Я знаю. Она моего типа или нет? А какого я типа? А глаза я тоже так могу делать. Гляди – так?
– Ещё лучше, –говорю. – Идём.
Ну прошли мы “передвижников”, прошли “Трёх богатырей”. Входим к Верещагину – черепа, антивоенные картины, узорная дверь в Средней Азии. И в зал Сурикова. Картины тоже огромные – “Боярыня Морозова” как раз напротив двери.
Страшная какая-то. Нищий на снегу сидит. Ноги грубые. Поп хохочет. Чёрная женщина руку подняла, а в руке кандалы. Лицо красивое, только голодное.
На репродукциях всё понятно было. Раскол, старая вера, новая вера. Слева противники, справа – союзники. Это я уже знал. Экскурсовод рассказывал ещё до армии. А на картине всё стало по-другому. Краски, краски. И страшная какая-то. В общем, понимаю – большая вещь. Но в общем не понравилось. Так Якушеву и доложу. Ничего не поделаешь. Каждому своё. О вкусах не спорят. В следующем зале “Иван Грозный”. Это я уже видел. А дальше вниз по лестнице ещё тыща залов.
– Пойдём, – говорю, – обратно. А вперёд идти – запутаемся.
Пошли обратно через верещагинский. Смотрю, а его картины какие-то рыжие стали. Как будто через жёлтый светофильтр. Смотрю – Княгиня моя отстала и назад глядит.
– Идём…
– Подожди… – говорит.
Оглянулся и я – куда это она смотрит? И вдруг сквозь просвет двери опять Морозову увидел. Не всю. Дверь мешала. И вдруг вижу – серебро.
На картине – зима, но серебряная и что-то напоминает. А что? Не могу вспомнить. И вдруг вспомнил – погоду напоминает, которая была, когда я от “Девушки с горностаем” уходил.
– Коля, я ещё хочу посмотреть…
Я так удивился, что говорю:
– Ну давай.
Двинулись обратно.
– Коля, помедленней…
Пошли помедленней, а навстречу нам надвигалась великая картина. Чем ближе, тем более великая. Фигуры те же, а картина всё лучше, всё больше. Великая. Пока я не понял – цветом захлёбываюсь. Как это можно – не знаю, только чувствую – печаль и стойкость, и как будто я мимо картины смотрю, а как-то всё печаль и стойкость.
Подошли. Смотрели. То проходило, то снова подхватывало. Другие картины Сурикова смотрели, “Меншикова”, “Стрельцов”, портреты, и снова – на неё.
– Я посидеть хочу, – говорит Княгиня.
– Посиди.
И сам присел рядом. Экскурсия подошла и загородила.
– Коля… что же это мы со своей любовью сделали? – говорит Княгиня.
– Маму спроси.
– Перестань…
А на меня такая духота напала, такая лень.
– Наверно, надо долго мучиться, чтобы искусство понять, – говорит Княгиня.
– Наверно, – говорю я.
– Хочешь, “Ивана Грозного” посмотрим?
– Давай.
Заглянули.
– Нет, – говорю. – Не могу. Может, он и великий ху дожник, а сейчас не могу.
– Идём, ещё посидим.
Сели. Экскурсии то закрывали картину, то открывали.
– Коля, – говорит Княгиня. – Оказывается, я русская женщина…
– Значит, и у нас Возрождение… А между прочим, у Сурикова жена была француженка.
– Ну да?
– А у Пушкина дед был из Эфиопии, а Александр Иванов в Италии картину писал, а ученик Леонардо Московский Кремль строил…
– Поехали к Якушеву… Я ему спасибо скажу.
– А я тебе.
– За что?
– За Сурикова.
– А я при чём?
– Если бы ты не оглянулась, я бы ушёл.
– Посмотри… У девушки руки замёрзли… красиво как. Нет… не то… Коля, ты меня любишь?
– Похоже, что так.
– Коля, мне кажется, что я летаю. Дай руку, прислони. Слышишь? Как сердце стучит?
– Не надо. Смотрят.
– Коля, наплевать.
– Наплевать.
Сидели, пока не стемнело. Нас никто не гнал. А когда стемнело – картина даже вблизи стала серебряная.
Потом свет зажгли, и мы ушли.
– Дядя Костя, откуда вы узнали, что она цвет лучше меня видит?
– Не цвет. Колорит. Цвет в жизни, колорит в картине. Колорит – это музыка цвета. Её сочинять надо. До женщины музыка быстрей доходит. Зато мы крепче усваиваем.
Это он как в воду смотрел.
…В небе всё просто.
С другой стороны, если не знать, что ты часть процесса, то тоже озвереешь. А знание даёт, нет, не даёт, а придаёт мужества.
Якушев мне сказал:
…Если описать повара или доктора не в героическом виде, а в каком-нибудь ином, то все повара и врачи обидятся.
Из-за путаницы. Из-за путаницы с понятием “типичное”, которая восходит к путанице между искусством и жизнью.
У жизни в целом нет задачи воздействовать на нас, а у искусства есть. Потому типичное в жизни и в искусстве– это разные вещи. Как цвет и колорит.
Типичное в жизни тяготеет к абстракции, а в искусстве к конкретности.
Казалось бы, дело очевидное – в жизни и в искусстве типичное – это обобщение на разных уровнях. Казалось бы. Но и это не так.
В жизни мы типизируем для удобства, для экономии мозгов, для понятности, для познания – “дерево”, и точка, а какое? Пока неважно, важно, что не “камень”. А в искусстве мы типизируем для впечатления.
Если изучать быт помещиков по “Евгению Онегину”, то поэма умирает, потому что пропадает впечатление, что её сочинил Пушкин.
Типизация в искусстве – это сочинение. А что такое сочинение, не знает никто. Сочинение для того, чтобы произвести впечатление, а впечатление не даёт крови прокиснуть и апеллирует к душе.
Вот почему мудрец говорит, что очень легко представить себе, в каких обстоятельствах зародился какой-нибудь образ, но почти невозможно объяснить, почему он воздействует, когда эти обстоятельства пропали.
А что уходит вместе с обстоятельствами, то и не искусство.
А бывает, кажется, это уходит, ан нет, вдруг снова возвратилось.
СЦЕНА 1
Флоренция. Сад около дома. Вечер. Половодье цветов и листьев. Две женщины – молодая и старая. Старая вяжет. Молодая поёт, подыгрывая на лютне.
Мона Лиза
Уезжал или нет ты,
Об этом не знаю,
Но когда я ложусь
И когда я встаю,
Ты со мною всегда.
И когда я мечтаю,
Входишь ты в мою душу
И в песню мою.
В сновиденьях моих
Мы друг к другу прильнули.
Мы с тобою вдвоём,
Мы с тобою вдвоём.
Если серьги мои,
Звеня, шевельнулись,
Значит, ты шевельнулся
В сердце моём.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13