&Spellcheck: Кравченко Виталий
Аннотация
Любовь — это лабиринт, за каждым поворотом которого открываются манящие дали. И в этом лабиринте хорошо двум влюбленным сердцам. Но когда в закоулки любви проникает третий, он или разрушает иллюзии, или навсегда соединяет двух людей, созданных друг для друга.
Там, где бушуют настоящие страсти, нет места ничтожным страстишкам.
Франсуаза Саган
Синяки на душе
Март 71-го.
Мне хочется написать: «Себастьян поднимался по лестнице, ступенька за ступенькой, то и дело с трудом переводя дух». Занятно обратиться сейчас к персонажам десятилетней давности:
Себастьяну и его сестре Элеоноре, людям, конечно, из театрального спектакля, но театр этот веселый, мой, постановки тут вечно проваливаются, но они всегда бесшабашны, бесстыдны и целомудренны, и напрасно пытаются «подделаться» под Мориса Саша в нашем безнадежно уставшем от своей обыденности Париже. К несчастью, обыденность Парижа, а может, и моя собственная, подавила во мне безрассудные желания, и теперь я с усилием пытаюсь вспомнить, когда и как «это» началось. «Это» — значит отказ от желаний, скука, размытые очертания жизни — все то, что привело меня к существованию, по сей день и по весьма веским причинам всегда меня привлекавшему. Более того. Это, я думаю, началось в 69-м, а из событий 68-го, из всех этих порывов и провалов вряд ли, увы, вышел какой-нибудь толк. И дело не в возрасте: мне тридцать пять, зубы у меня в порядке, И если мне кто-то нравится, обычно все удается. Просто я больше ничего не хочу. Я бы хотела полюбить и даже страдать, и даже трепетать у телефона. Или ставить десять раз подряд одну и ту же пластинку, вдыхая воздух разбудившего меня утра, воздух, Несущий естественное благословение природы, такой мне знакомый. «Я перестал чувствовать вкус воды, а потом вкус победы». Кажется, так поет Брель. Так или иначе, больше этого нет, я даже не знаю, понесу эти записки издателю или нет. Это ведь не литература и не исповедь души — просто некая особа стучит на машинке, потому что боится самой себя и машинки, рассветов и вечеров и пр. И других. Это плохо, когда есть страх, даже стыдно, и раньше я его не знала. Вот и все. И то, что это «все» — ужасно.
И такова сейчас не только я, весной 71-го, в Париже. Я только и вижу, только и слышу вокруг себя людей нерешительных, перепуганных. Быть может, смерть бродит вокруг нас, и мы улавливаем ее и чувствуем себя несчастными, неизвестно почему. Ибо в конце концов, не в этом дело. Смерть — я не говорю о физической смерти — представляется мне в черном бархате, в перчатках, и в любом случае чем-то непоправимым, окончательным. Порой окончательность уходит, как было в пятнадцать лет. К несчастью, я хорошо знаю, какая это радость — жить, и потому ощущение окончательности возникает во мне мимоходом, как минутная слабость, и я буквально надрываюсь, чтобы захотеть этой мимолетности. Из гордости, может быть, да еще от страха. Собственная смерть есть наименьшее зло.
Но что повергает в ужас: бесконечное насилие повсюду, непонимание, злоба, часто оправданная, одиночество, ощущение стремительно надвигающейся беды. Молодые люди, которые ни на секунду не потерпят даже мысли — если она вообще придет им в голову — потерять хоть один день своей юности, и люди «зрелые», которые изо всех сил стараются оттянуть старость, отбиваясь от нее уже после тридцати. Женщины, которые хотят быть наравне с мужчинами, убедительные доводы и добрая воля одних, безжалостный комизм других — все это свойственно людям, но подчинено Богу, которого они хотят отринуть, и имя которому— Время. Но кто читает Пруста?
И новый язык, и неспособность понять друг друга, и молоко человеческой нежности, возникающей порой. Редко. А иногда чье-нибудь восхитительное лицо. И безумная жизнь. Она всегда виделась мне неистовым зверем, обезумевшей матерью. Как Блоди Мама или Джокаст и Леа, и, конечно, и прежде всего — Медея. Мы брошены сюда, на эту планету, которая не претендует даже — о, какое оскорбление — на исключительность; когда я говорю «оскорбление», я имею в виду именно это, потому что единственное место, где может быть жизнь, мысль, музыка, история — у нас, и только у нас. Разве это может быть у других? Разве у нашей общей матери — жизни, этой лживой любовницы, были еще дети? Когда человек, люди с корабля «Аполлон», например, бросаются в космическое пространство, то вовсе не для того, чтобы найти братьев по разуму, я убеждена в этом. Ему нужно удостовериться в том, что их нет, что эти несчастные семьдесят лет жизни (или сколько ему дано) принадлежат ему одному. Он страдает от предполагаемого первенства марсиан. А почему считается, что марсиане безобразны и малы ростом? Потому что мы ревнивы. Или еще: «Ведь правда, что на Луне нет травы? „ „Нет, трава есть только у нас“. И вся эта славная земля,. полная национализма и страха, одинаково радостно и успокаивается и терзает себя и когда зарастает травой, и когда ее заливают кровью, и в том и в другом случае повинуясь нелепости существования. И все эти кретины, которые заботятся о „народе“, трогательно неловкие в своих левацких сюртуках, уже давно израсходовавшие все, что им было дано, говорят нам о «народе“, нам, которые ненавидят правых и защищаются от левых, стараясь не допустить, чтобы злой безумец (или тихий) не превратил бы тот самый свой жалкий сюртук и вовсе в лохмотья, непригодные для употребления. Народ.
Не дано понять, что это слово даже оскорбительно, что есть какой-то человек и еще человек, есть женщина, ребенок и еще какой-то человек, что каждый не похож на другого и понятен во всех своих притязаниях и что в большинстве случаев, вопреки расхожему представлению, этот каждый не может ни понять другого, ни увидеть его, ни прочесть. Сартр, вскарабкавшись на бочку, быть может, понимал это, хотя был честен и неловок. А Диоген, сидя внутри нее, говорил с каждым. Оба — тонко чувствующие люди, наделенные умом, на первый взгляд, высмеивающие все и вся. Они смеются и над собой. Это здорово — в наше время быть смешным, «осмеянным» чьим-то острым умом. Здорово и беспокойно — потому что здорово. Ни Стендаль, ни Бальзак такого бы не потерпели. (В своих произведениях, конечно. ) Единственным пророком в этом смысле был Достоевский, по крайней мере, для меня.
Я рассуждаю о жизни вместо того, чтобы говорить о Себастьяне Ван Милеме, шведском аристократе, очень веселом и очень несчастном. Но что я знаю об этом? Когда он появится снова, я расскажу о нем подробнее. Это моя задача, я пишу, я люблю это и хорошо свою задачу вижу. Мне кажется, жизнь похожа на мать-самку, которая берет своих детей за шиворот, чтобы вывести их на прогулку, как делают догадливые и заботливые кошки (такая позиция обеспечит вам довольно удобное существование). Или поперек спины. Или за лапу. Именно в этом неустойчивом положении, желая падения как передышки, находится изрядное число наших современников. И забудем безумства любви, жизненные ловушки, великие страдания и кое-каких поэтов. Забудем их. Конечно, это верх глупости, но я никогда не забуду поэзию; я никогда не любила ее так, как сейчас, и никогда не умела писать стихи.
Я запросто могла бы вызвать в памяти запах травы и бросить корзинку из пахучей соломы в этот роман, откровенно петляя какой-нибудь главой. Теперь для меня самое важное — назвать. Как только я погружаюсь в запах травы, опускаю в него лицо, я тут же обязана назвать его: г-н запах травы. А море, сумасшедшее море, я тоже должна познакомить его с собой, вернее, представить своему телу: это твой большой друг — море. Оно узнало его, но не бросилось навстречу. Я — нежная мать, прогуливающая в Виши капризное дитя — собственное тело. «Поздоровайся с мадам Дюпон, которая была так добра с тобой в прошлом году (или десять лет назад), когда ты болела». А ребенок упирается. Отказывается он порой и от аромата любви, и от ее колдовских чар. И я в испуге отворачиваюсь от разноцветных реклам в газетах, где прозрачное море омывает красноватые утесы, где простираются безукоризненные пляжи за тысячу триста пятьдесят франков в оба конца. «О, пусть они едут туда, — вздыхает мое зачарованное тело, — пусть они все туда едут, пусть загорают и развлекаются в тех местах, которые так часто были для меня смыслом жизни, моей любовью, моей добычей. Пусть они берегут их. Да здравствуют Средиземноморские клубы. К черту море с тем же названием! Пусть оно резвится с юными завсегдатаями или со старыми, с туристами — бедное, безумное море! Я больше не буду его воспевать, я его забуду; впрочем, нет, однажды, в какой-нибудь подходящий день, в апреле например, я случайно поеду туда, рассеянно окуну в него ногу или руку, зябко поеживаясь. Оно и я, как много раз прежде… „ Наверное, грустно стареть: больше не узнавать своих. И что я скажу об этих многочисленных телах, которые шагают рядом с моим, через пятнадцать лет, с которыми засыпаю или время от времени оживляюсь и от которых теперь бегу, как будто я стала воплощением того, о чем говорит Элюар: «Худое, рвущееся ввысь тело, зверь, любимый в детстве, — это тело растерянной птицы“?
Себастьян поднимался по лестнице ступенька за ступенькой, то и дело с трудом переводя дух. Шестой этаж был для него все-таки высоковат. И не потому, что ему мешал слишком большой вес, дело было в десяти тысячах сигарет, выкуренных давно и недавно, и десяти тысячах стаканов всяких напитков — их разнообразие и сейчас заставило его улыбнуться. И правда, в последние годы завелась привычка вспоминать напитки, а не женщин, как это было раньше. Был год коктейля «Негрони», соответствующий году Недды, год сухого «Мартини», соответствующий году Мариэллы Деллы, хоть это и длилось больше года. Год рома, в Бразилии, с Анной Марией. Как все это было весело, бог ты мой! В конечном счете, он не был ни ходоком, ни любителем выпить, просто его восхищало соединение вина и женщин. В любом случае господствующей величиной существования была его сестра Элеонора, она и только она, без вина и вместе со всем вином в мире. Во все времена жизнь без нее, вино без нее были все равно что пресная вода. В самом деле, куда удобнее, когда кто-то смотрит за тобой, даже если этот кто-то — что бы она там ни говорила — еще больший раб, чем ты сам. Время от времени она взбадривалась, выходила замуж, исчезала, и через несколько пуганых месяцев и многочисленных ссор, о которых она рассказывала не иначе, как по прошествии долгого времени и всегда весело смеясь, она возвращалась. Богатая или бедная, изнуренная или пышущая здоровьем, грустная или веселая, но всегда сумасбродная, несравненная, прекрасная Элеонора, его сестра, возвращалась к нему.
В этот раз они вместе вернулись после длительного пребывания в Скандинавии, у мужа Элеоноры, и ситуация их была плачевной. Просто чудо, что старый друг Себастьяна оставил им две комнаты на улице Флери. У них было не так уж много денег — ив банке, и в карманах. Элеонора отдала брату несколько своих прекрасных украшений — для продажи, поскольку совершенно не дорожила ими, на что они еще годны? Зато для какой-нибудь другой женщины они могут стать козырем.
Себастьян позвонил, и она тут же открыла ему. На ней был халат.
— О-о, бедный мальчик, — сказала она, помогая ему добраться до расшатанного кресла, — бедный мальчик, он так пыхтел, взбираясь по лестнице, в его-то возрасте… Я слышала, как ты поднимался, боялась, что не дотянешь.
Он держался за сердце, вид был измученный.
— Постарел я, — сказал он.
— И я, — она засмеялась, — когда спускаюсь по лестнице, чувствую себя Исидорой Дункан, просто порхаю. Когда поднимаюсь, я — Фате Домино. Кого-нибудь встретил?
Кого-нибудь — значит, кого-то из не очень постоянных знакомых, кто, ценя их очарование, чудачества и их везение, приходил иногда провести — с ними время. Недостатка в подобных случаях ее было, и обычно именно Себастьян кого-нибудь и приводил, Элеонора же, если к тому был повод, предпочитала куда-нибудь пойти.
— Никого, — сказал Себастьян. — Артуро в Аргентине, чета Вильявер в отпуске; что касается Никола — хочешь верь, хочешь нет — он работает.
В глазах Элеоноры мелькнуло выражение растерянности и легкого ужаса. (Работа никогда не была сильным местом Ван Милемов).
— Что за город! Кстати, у меня хорошая новость — здесь можно одеваться как угодно. К черту великих портных: какая-нибудь занавеска, брюки, парадные украшения — сойдет все, что хочешь. Я посмотрела на улице. При условии, что я не забываю о своих тридцати девяти годах, я еще вполне… Похоже, я не останусь одна…
— Тем лучше, — сказал Себастьян. — Я никогда и не сомневался.
Он был прав: худощавая, с невероятно длинными ногами и прекрасно вычерченным лицом — высокие скулы, светлые, чуть вытянутые к вискам глаза — Элеонора была великолепна. А на его лице, такого же рисунка, как у Элеоноры, всегда сохранялось выражение мягкого скептицизма. Нет, что ни говори, они прекрасно дополняли друг друга. Он вытянулся в кресле.
— Скука — это когда рядом нет людей, которые тебе нужны. Надо бы довольствоваться обществом собственной персоны, может быть, даже больше, чем твоим.
— Прекрасно, — сказала она. — И как ты до этого дошел?
— Благодаря Никола. Ему кажется, что множество пресыщенных мужчин занимаются любовью друг с другом, а воющие женщины рыскают по городу в поисках добычи. А когда они молчат, их заменяют студенты. Да, паразитизм есть паразитизм.
— Давай без громких слов. Посмотри лучше, как прекрасен Париж.
Он облокотился о подоконник рядом с ней. Стену напротив освещал розовый свет, а на крышах соседних домов сверкали блики. Запах свежей земли доносился из Люксембургского сада, заглушая бензиновые испарения. Он засмеялся:
— Если ты оденешься в занавеску, может, мне отрастить волосы?
— Советую поторопиться. Скоро их не останется совсем. Он легонько шлепнул ее по ноге. У него никого не было, кроме нее.
Может быть, я все-таки должна рассказать историю моих героев? А то не похоже на начало романа. Может, следует — как это говорится? — обрисовать характеры персонажей, декорации. Последние особенно скудны. Но декорации убивают меня, кроме тех случаев, когда авторы, описывая их так скрупулезно, так вкусно, получают от этого такое удовольствие, что я готова улыбнуться от радости за них. Перечитываю написанное: шесть этажей, расшатанное кресло, крыши (понятно, если шестой этаж), м-да, маловато. Но мне кажется, что скромность и ненадежность существования моих героев достаточно показана именно этими шестью этажами. Я всегда ненавидела высокие этажи; когда я поднимаюсь, у меня срывается дыхание, а когда спускаюсь, то кружится голова. (Я порвала с одним человеком из-за пятого этажа. Он так об этом и не узнал). Предоставив моим Ван Милемам то, что я терпеть не могу сама, я еще оставила им пустую квартиру — куда уж хуже. Но они веселы — это и есть лучшая декорация. Тем более, что теперь нужно найти кого-нибудь, кто бы их содержал и чтобы этот кто-то не был слишком условным — иначе будет смешно. Понятия не имею, где мне его найти: богатые всегда кричат, что у них нет денег, бедные не кричат, а только тихо жалуются: вы же знаете, налоги и т. д. Нужно найти какого-нибудь иностранца. Вот до чего дошла Франция К 1971 году. Заботясь о достоверности, я вынуждена разбавить моих очаровательных Ван Милемов каким-нибудь иностранцем. Предпочтительно проживающим в Швейцарии. Это весьма неприятно для моей национальной гордости. С другой стороны, я не могу заставить Элеонору работать в фирме «Мари-Мартен» или где-нибудь в ломбарде. Так же как бросить Себастьяна в финансовые дела или на биржу. Они умрут там оба. Вопреки тому, что обычно думают, безделье — такой же сильный наркотик, как труд. Если великого труженика лишить работы, окажется, что он начинает чахнуть, худеть, впадать в депрессию и т. д. Но лентяй, подлинный лентяй, проработав несколько недель, оказывается в состоянии прострации. Он чахнет, худеет, впадает в депрессию я т. д. Я не хочу, чтобы Себастьян и Элеонора умирали от работы. Меня достаточно упрекали за мой маленький мир, праздный и пресыщенный, мир шутов гороховых; но это не причина, чтобы приносить на жертвенный алтарь критики пару моих усталых шведов. Позже, вместе со всем прочим, я рассмотрю этот вопрос в другой книге (если Господь бог и мой издатель продлят мне жизнь). Когда-нибудь я расскажу о списке расходов, о машине и телевизоре в кредит, об обычных людях. Если они есть. Со всем тем, что они тянут на себе. Я знала людей, машины которых похожи на маленькие металлические коробочки и для которых пробка посреди старых добрых, милых сердцу выхлопных газов — тайная радость. У них есть час-полтора между конторой и домом— и они рады. Потому что хотя бы час такой человек один в своей «маленькой коробочке. Никто не пристанет к нему, никто с ним не заговорит, он не станет „жертвой агрессии“, как говорят психиатры.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Синяки на душе'
1 2