Сосед, как вы понимаете, не мог знать о новых гостях. И приведенные им люди, которые окружили дом, тоже не имели о них никакого понятия. Полицейские, я думаю, ворвались бы в дом, если бы новые гости не вышли в этот момент сами им навстречу. И я снова хочу подчеркнуть свой вывод: сосед Зарнава сообщил обо мне полицейским. А дальше судите сами... Если бы сукин сын Зарнава и вправду хотел помочь своим гостям, то почему он не побежал к ним тогда, когда началась стрельба? А когда перстрелка стихла, то, видно, с перепугу он схватил мое ружье и хотел убежать с ним, понимая, что я догадаюсь, кто предатель, и захочу его убить. Но силенок не хватило... Не вышло ничего. Вот как сплелось все в ту ночь в домишке Зарнава. Я хотел, чтобы господин Сегеди подтвердил, что засада была устроена для меня.
– Подтверждаю, что еще остается делать,– сказал Сегеди и рассмеялся.
А мы засмеялись вслед за ним с чувством, освобождающим от гнета и придавленности. Казалось, что на наших глазах наш друг, благодаря уму своему и проницательности, только что спасся от верной погибели.
Браво, господин Туташхиа,– Сегеди поднял свой бокал.– Я пью за вашу удачу, пусть поможет вам бог и дальше – во всем и везде! Я догадывался, не скрою, что вы за человек, но реальные впечатления оставили позади все догадки. Если бы эту беседу слышали мои петербургские начальники, ей-богу, они извинились бы передо мной за те попреки, которыми осыпали меня из-за вас.
Меня обрадовало, что Сегеди был в таком же приподнятом настроении, как мы все. Поэтому обсуждение всех деликатных сторон отношений Даты Туташхиа с жандармами шли теперь под град шуток, хохот и тосты.
– Господа,– сказал Сегеди, желая ввести в разговор деловую струю.– Все ли вам ясно? Есть ли у кого вопросы?
Все утихли, и за столом воцарилась тишина.
– Я думаю, все ясно,– ответил за всех я.
– Тогда пусть каждый скажет в заключение, что он думает и как оценивает все, что слышал.
Мы согласились.
И так как все посмотрели на меня, я понял, что начать следует мне, тем более что по своей адвокатской привычке я все время старался собрать воедино все обстоятельства, которые позволяли утверждать, что у моего подзащитного Даты Туташхиа, который предстал сейчас перед нашим судом, не было никакой склонности к нарушению моральных и правовых норм, что он, при всех поворотах дела и всех гонениях, был человеком нестроптивым и мирным. И не может быть никаких сомнений, останется таким же после помилования.
– Господа, обратите внимание на то,– сказал я,– что своими поступками Дата Туташхиа преградил путь для нападения на представителей закона. Он вырвал ружье из рук Зарнава. Конечно, как теперь нам это открылось, у злоумышленника была иная цель, но в тот момент сам черт мог запутаться в этом лабиринте, а уж Туташхиа и подавно. И, значит, он хотел оградить существующий порядок и его охранителей от угрозы нападения.
Скажу честно, я перебрал лишку в своих доказательствах! Но каши маслом не испортишь, а в адвокатской практике того времени подобные аргументы часто производили на противника сильное впечатление, подрывали его уверенность в себе, вызываливали колебания, и после такой атаки даже справедливое обвинение тускнело, что приносило защитнику большой перевес, а иногда и большой успех.
– А что случилось после того,—продолжал я,– как господин Туташхиа отнял свое ружье у Зарнава? После того, как он увидел, как тот в смертельном страхе хочет бежать, и понял что перед ним предатель? Как повел он себя, оставшись с ним лицом к лицу? Нужно ли убеждать вас, что Зарнава – подлец из подлецов, только что он предал человека бесправного и гонимого и на деньги, вырученные за это, собирался кормить своих детей. Я уверен, каждый, будь он на месте Даты Туташхиа, убил бы его не сходя с места. Убил спокойно, в полной уверенности, что ни одна живая душа на свете не узнает об этом. И любой самый пристрастный суд не нашел бы улик против него. Ведь нельзя было даже доказать, что он был у Зарнава, а тем более что он его убил. У Туташхиа хватило бы на это ума, захоти он мстить. Но он не захотел, он не поднял руки на преда теля, не наказал того по заслугам. Он повернулся и ушел! И я не представляю себе стечения обстоятельств, при которых помилованный Дата Туташхиа был бы более опасным, чем гонимый... Я сказал все, что хотел!
Мой пример оказался, вероятно, заразительным, я увидел, что все зашевелились, всем захотелось говорить. Но среди нас была Нано, и как даме следовало уступить ей очередь. Я как адвокат был не в счет, я должен был задать тон всему разговору.
Нано поняла, что ждут ее слова, и сказала:
– Нет, не сейчас.... Я хочу подождать... Послушать других... Лучше потом.
– Тогда разрешите мне! – воскликнул Элизбар Каричашвили. – Это будет мое заключение и мой тост!
Все замолчали.
– Провидение наградило небольшую часть рода людского талантом доброты и красоты,– начал Элизбар,– живым, непреходящим чувством прекрасного, умением оставлять неувядаемые ростки всюду, куда б ни заносила их судьба. Такие люди – цвет человечества. Я всего месяц знаком с Датой Туташхиа. И за этот месяц я не заметил ни одного шага, ни одного жеста, который не был бы отмечен таким талантом. И случай, о котором мы так много говорим, одухотворен тем же светом. Это человек, весь, какой он есть, от любого его жеста до самых сокровенных чувств,– натура глубоко поэтическая, поглощенная исканием и созиданием. Но поле, которое он избрал для приложения своих богатырских сил, так трудно для возделывания. Каждый выбирает ту крепость, которую хочет взять. Для одного это соперник, наделенный дарованиями, большими, чем он, и гонимый тщеславием, он тратит все свои духовные силы на то, чтобы побороть этого соперника. Таковых, увы, большинство среди тех, кто считает творчество своим призванием. Но есть и другие – цвет человечества,– они осаждают и штурмуют единственную крепость – собственную личность. Не зная устали и компромиссов, не на жизнь, а на смерть сражаются они с собой, чтобы как можно больше взять от собственных способностей, принести людям как можно больше плодов. Это возвышенная часть тех, кто творит. Борьба первых, возможно, увенчивается богатством и материальным преуспеянием, но борьба вторых приносит плоды духовные. И таков Дата Туташхиа. Он ведет великую войну только с самим собой... И нет в жизни ничто способно изменить лицо и смысл этой великой войны. – Элизбар Каричашвили перевел дыхание и, подняв бокал, завершил свой тост: – Может ли такой человек таить опасность для государства? Нет... Никогда... Я пью за самую благородную, бесконечную и беспощадную войну – войну с самим собой!
– Я готов присоединиться к вам,– сказал Сегеди. – Но это целая философия! Я не встречал в развернутом виде этих выводов... Кто ваш предшественник, хотел бы я знать?
– Представьте, граф,– сказал Элизбар, широко улыбаясь. – Я тоже не встречал... А предшественник у меня один – Сандро Каридзе. А у него, может быть,– Руставели и Гурамишвили. Может быть, говорю я, потому что в таком разработанном виде нет этого учения и у них.
– Может быть, это идет от неоплатоников и Псевдо-Дионисия... – сказал я. – Гоги, что же до сих пор не слышно твоего голоса?
– Я уже сказал, что думал,– отозвался Гоги. – Могу лишь повторить... Все, что я знал, и все, что узнал,– как звенья одной цепи. Человек такой, как Дата, не был опасным раньше, не будет опасным потом. Но не забудьте про закон... Закон и царский строй доводят до того, что пустяковая история оказывается преступлением. И мирный человек, рожденный для мирной жизни, называется злодеем и преступником... Многое зависит от того, как поведет себя власть, как отнесется к Дате Туташхиа закон... Вы хотели правды, я сказал то, что думал!
– Это очень хорошо,– подхватил Сегеди. – Но пока есть на свете государство со своими законами, такая зависимость неизбежна в любой стране, не только в нашей. Больше или меньше, но с такой угрозой люди встречаются повсюду, и мера ответственности гражданина, высота его сознания должны быть компасом поведения... – Сегеди замолчал, собираясь, видимо, с мыслями, и снова заговорил: – Что я могу вам сказать? У меня нет особых расхождений с вами, хотя я догадываюсь, что ваши суждения о господине Туташхиа не могли быть свободными от пристрастных преувеличений. Но я понимаю, что речь шла о будущем вашего друга, о том, как жить ему дальше на земле... И я согласен с вами... Мне тоже кажется, что господин Туташхиа, помилованный и прощенный, не будет вступать в конфликты с законами и с учреждениями, призванными их охранять. Но скажу откровенно: важнее всего для меня, что думает обо всем этом сам господин Туташхиа... И так как госпожа Нано отложила свою речь напоследок, может быть, мы попросим Дату Туташхиа...
Туташхиа откликнулся не сразу, какое-то время он сидел сутулясь и перебирая четки. Потом вопросительно поглядел на Нано, как бы желая пропустить ее впереди себя.
– Говори, Дата, я потом,– тихо ответила ему Нано.
Но он продолжал молчать, потом развел руками так, словно отталкивал мысли и слова, готовые сорваться с его уст. После этого он вытащил папиросу, собираясь закурить, но не закурил и отложил ее в сторону, продолжая молчать, словно колебался, стоит ли ему начинать.
– Ваше сиятельство,– наконец заговорил он,– жизнь сделана для меня изрядным скептиком, я перестал различать, где правда, где ложь, перестал верить тому, чему, может быть, и можно было верить. А ведь когда-то я был доверчив, как ягненок, и готов был вступить в бой с человеком, который утверждал, что на земле торжествует коварство. Я бы не хотел обидеть, вас, но не могу не сказать, что вы пришли сюда с иной целью, не для того, чтобы обсуждать то, что мы обсуждаем добрых дна часа. И хотя цель ваша покрыта для меня туманом, мне ясно только одно, что вы – человек доброжелательный и благородный, и коли так, вы не могли прийти сюда не с добром и миром. В это я верю! И мне остается только сказать вам спасибо и низко поклониться! Добро всегда остается добром, и хороший человек – хорошим человеком! И люди всегда будут нуждаться в них... Но вы хотите услышать, что я думаю... Вам это интересно, хоть я и не знаю, почему... И я не имею права отказаться, я должен принять вашу просьбу, это долг вежливости и взаимного благорасположения... Но, говоря откровенно, мне почему-то трудно это сделать... – Туташхиа поднял свой бокал: – Алаверды к вам, ваше сиятельство! Надеюсь, вы примете мой тост?
– С удовольствием! – ответил граф Сегеди.
– В давние годы,– сказал Туташхиа,– в Кутаиси один мой друг затащил меня в ресторан. Там за наш столик пристроились еще трое знакомых, и пошла отчаянная гульба. Чаша была стопудовая, и опорожнить ее стоило немалых сил. И когда тамада поднял очередной тост, один из сидевших за нашим столом – звали его Датико – вдруг отказался пить. Тогда его друг Салуквадзе начал его уговаривать: «Что с тобой, брат? Почему ты не пьешь?» – «Не могу больше пить, сил никаких нет, трудно очень». – отвечал Датико. Салуквадзе очень удивился и сказал: «Быть грузином вообще трудно...» Сказал, как говорят о ремесле. Я, помню, засмеялся тогда, но слова эти врезались в мою память. Да, господа, быть грузином вообще трудно! И не потому только, что грузин должен пить кувшинами и чанами. Это еще полбеды. А главная беда в том, что сядет грузин за стол, начнут все пить за его здоровье, вознесут до небес, сравнят с богами, а он должен сидеть и слушать! И нет у него, бедняги, другого выхода, он обязан смириться и молчать... Большое нужно тут терпение! Очень большое! Я думаю, что грузин учится терпению за столом. Мы пропали бы без этого обычая! Потому что не за столом мы все время грыземся друг с другом, ссоримся, враждуем, ненавидим – должны же мы хоть где-нибудь любить и восхвалять друг друга. Для этого и придуман гурзинский стол, и это, право же, не так плохо! Я тоже грузин, и все, что вы здесь говорили обо мне, посчитал за тосты и только потому смог смириться и дослушать до конца, хотя, видит бог, было это вовсе не легко. Ваше сиятельство, вы столько лет живете в Грузии и успели, верно, узнать грузинский народ и понять грузинский характер. Поэтому прошу вас отпустить грехи моим друзьям и выпить вместе с нами за нелегкий труд быть грузином!
Последние слова Туташхиа потонули в шуме, мы спорили и дружно уверяли, что не отступали от правды ни на шаг. Туташхиа молчал и, казалось, ждал лишь одного – чтобы снова наступила тишина.
– Оставим в покое дом Зарнава и его хозяина,– сказал он чуть погодя,– забудем об их существовании. Последние пять лет я и вправду провел так, что перестал быть угрозой для государства. Но скажу вам от души: я не всегда был таким и не знаю, каким я буду потом... Разве может человек предсказать свою судьбу... Думаю, граф Сегеди это превосходно знает сам, и потому, верно, он не стал прочерчивать по одному лишь эпизоду прожитой мною жизни контуры моего будущего. Но сам я могу открыть вам больше, чем граф Сегеди, чтобы легче вам было ответить на его вопрос. И вы, господа, можете извлечь из моих слов, что вам будет угодно... Я вступил в жизнь заносчивым и самолюбивым гордецом. И таким оставался на многие годы, почему и стал абрагом... Был у меня когда-то старший друг, бывший офицер. Я верил ему, а он позволил себе непристойность, недостойную ни его, ни меня. Я не хотел прощать его, он и не искал прощения. И получилось само собой, что мы казались по разные стороны барьера и по очереди начали стрелять друг в друга. Первым стрелял я и нарочно промахнулся, но так, чтобы пуля прошла под мочкой уха моего нового врага и врезалась в ствол дерева. Он не мог стерпеть и уже не желал целиться мимо. Он выстрелил, и пуля попала мне в правую руку, которой я держал пистолет. Из руки пошла кровь; я мог с таким же успехом стрелять левой рукой, но не хотел, чтобы он видел, что это из-за его пули. Той же рукой я прицелился и направил дуло ему в правый глаз. Мне не надо было его убивать, но меня обуревало одно желание – чтобы он дрогнул передо мной. И я навел пистолет так, чтобы непременно попасть. Он догадался об этом и, почуяв, верно, смерть, то ли испугался, то ли удивился, что мне не жалко его убивать... И он вздрогнул, склонил голову и отвел глаз, в который я целился. Добившись своего, я спустил мушку к его правой руке и выстрелил. Я не рассчитал сил, не догадался, что моя раненая рука лишена прежней твердости. Пуля попала ему в живот и прострелила печень. Видит бог, я не хотел этого! Несчастный мой друг прожил еще несколько дней и умер – прекрасный и мужественный человек...
Такова природа всех моих поступков – до того, как я стал абрагом. И немало лет спустя... Тогда я был опасен для государства и людей...
Шло время, я получал удары от жизни с безмерной грубостью и беспощадной хлесткостью. Но не один лишь мой свое вольный нрав был тому причиной. Нет, причина была и в том, что с детства я не мог вынести, когда один человек топтал другого человека, унижал его достоинство и честь. Сострадать попавшему в беду, протянуть ему руку помощи... А за это ходить, в синяках и ссадинах... И если в юные свои годы я не мог стерпеть ударов по себе, то к зрелым годам для меня невыносимым стали удары по другим, унижение и бесчестность. Я готов был умереть – поверьте, то не пустые слова,– но только одержать, победу над человеком, который жил насилием и злобой. И я добивался своего и ходил по земле, одержимый своей целью, своем мечтой. Не было у меня другого дела, другой мечты. И тогда я тоже был опасен – для государства и для насилия.
Так тянулось долго. Мне приходилось, конечно, играть в, прятки с правительством, на что я тратил не так уж много времени и ума. Но это было недурным развлечением... Вы знаете, как устроены люди... Если человек, стоящий вне закона, сделает добрый шаг, его раздуют, разукрасят и будут кричать о нем, не замолкая ни на миг. И с дурными делами точно так же. Но дурного я ничего не делал, поэтому пошла обо мне широко дорогой добрая слава... Но и она, как все на свете, имела свои конец. Потому что я задумался над тем, что сталось с людьми, которых я спас и защитил. Я не говорю о том, что многие заплатили мне злом за мое добро. Не это, быть может, самое печальное. Много хуже то, что спасенные мною, набравшись сил, сами становились насильниками и палачами. Да что там говорить! В горечи я отвернулся от всех: живите, как хотите, черт с вами, я больше не стану вмешиваться в вашу жизнь! Тогда все забыли о моих добрых делах и стали повторять злые сплетни злых людей и повернулись ко мне спиной. Я остался один как перст, понял, что был не прав, и все-таки не знал, что делать и как жить... Когда вы обсуждали, как вел я себя в деле Зарнава, вы не сказали главного: человек, который не рвался на помощь попавшим в западню борцам против царской власти, не может быть угрозой государству. Я уже не опасен, вот почему я не опасен вообще.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
– Подтверждаю, что еще остается делать,– сказал Сегеди и рассмеялся.
А мы засмеялись вслед за ним с чувством, освобождающим от гнета и придавленности. Казалось, что на наших глазах наш друг, благодаря уму своему и проницательности, только что спасся от верной погибели.
Браво, господин Туташхиа,– Сегеди поднял свой бокал.– Я пью за вашу удачу, пусть поможет вам бог и дальше – во всем и везде! Я догадывался, не скрою, что вы за человек, но реальные впечатления оставили позади все догадки. Если бы эту беседу слышали мои петербургские начальники, ей-богу, они извинились бы передо мной за те попреки, которыми осыпали меня из-за вас.
Меня обрадовало, что Сегеди был в таком же приподнятом настроении, как мы все. Поэтому обсуждение всех деликатных сторон отношений Даты Туташхиа с жандармами шли теперь под град шуток, хохот и тосты.
– Господа,– сказал Сегеди, желая ввести в разговор деловую струю.– Все ли вам ясно? Есть ли у кого вопросы?
Все утихли, и за столом воцарилась тишина.
– Я думаю, все ясно,– ответил за всех я.
– Тогда пусть каждый скажет в заключение, что он думает и как оценивает все, что слышал.
Мы согласились.
И так как все посмотрели на меня, я понял, что начать следует мне, тем более что по своей адвокатской привычке я все время старался собрать воедино все обстоятельства, которые позволяли утверждать, что у моего подзащитного Даты Туташхиа, который предстал сейчас перед нашим судом, не было никакой склонности к нарушению моральных и правовых норм, что он, при всех поворотах дела и всех гонениях, был человеком нестроптивым и мирным. И не может быть никаких сомнений, останется таким же после помилования.
– Господа, обратите внимание на то,– сказал я,– что своими поступками Дата Туташхиа преградил путь для нападения на представителей закона. Он вырвал ружье из рук Зарнава. Конечно, как теперь нам это открылось, у злоумышленника была иная цель, но в тот момент сам черт мог запутаться в этом лабиринте, а уж Туташхиа и подавно. И, значит, он хотел оградить существующий порядок и его охранителей от угрозы нападения.
Скажу честно, я перебрал лишку в своих доказательствах! Но каши маслом не испортишь, а в адвокатской практике того времени подобные аргументы часто производили на противника сильное впечатление, подрывали его уверенность в себе, вызываливали колебания, и после такой атаки даже справедливое обвинение тускнело, что приносило защитнику большой перевес, а иногда и большой успех.
– А что случилось после того,—продолжал я,– как господин Туташхиа отнял свое ружье у Зарнава? После того, как он увидел, как тот в смертельном страхе хочет бежать, и понял что перед ним предатель? Как повел он себя, оставшись с ним лицом к лицу? Нужно ли убеждать вас, что Зарнава – подлец из подлецов, только что он предал человека бесправного и гонимого и на деньги, вырученные за это, собирался кормить своих детей. Я уверен, каждый, будь он на месте Даты Туташхиа, убил бы его не сходя с места. Убил спокойно, в полной уверенности, что ни одна живая душа на свете не узнает об этом. И любой самый пристрастный суд не нашел бы улик против него. Ведь нельзя было даже доказать, что он был у Зарнава, а тем более что он его убил. У Туташхиа хватило бы на это ума, захоти он мстить. Но он не захотел, он не поднял руки на преда теля, не наказал того по заслугам. Он повернулся и ушел! И я не представляю себе стечения обстоятельств, при которых помилованный Дата Туташхиа был бы более опасным, чем гонимый... Я сказал все, что хотел!
Мой пример оказался, вероятно, заразительным, я увидел, что все зашевелились, всем захотелось говорить. Но среди нас была Нано, и как даме следовало уступить ей очередь. Я как адвокат был не в счет, я должен был задать тон всему разговору.
Нано поняла, что ждут ее слова, и сказала:
– Нет, не сейчас.... Я хочу подождать... Послушать других... Лучше потом.
– Тогда разрешите мне! – воскликнул Элизбар Каричашвили. – Это будет мое заключение и мой тост!
Все замолчали.
– Провидение наградило небольшую часть рода людского талантом доброты и красоты,– начал Элизбар,– живым, непреходящим чувством прекрасного, умением оставлять неувядаемые ростки всюду, куда б ни заносила их судьба. Такие люди – цвет человечества. Я всего месяц знаком с Датой Туташхиа. И за этот месяц я не заметил ни одного шага, ни одного жеста, который не был бы отмечен таким талантом. И случай, о котором мы так много говорим, одухотворен тем же светом. Это человек, весь, какой он есть, от любого его жеста до самых сокровенных чувств,– натура глубоко поэтическая, поглощенная исканием и созиданием. Но поле, которое он избрал для приложения своих богатырских сил, так трудно для возделывания. Каждый выбирает ту крепость, которую хочет взять. Для одного это соперник, наделенный дарованиями, большими, чем он, и гонимый тщеславием, он тратит все свои духовные силы на то, чтобы побороть этого соперника. Таковых, увы, большинство среди тех, кто считает творчество своим призванием. Но есть и другие – цвет человечества,– они осаждают и штурмуют единственную крепость – собственную личность. Не зная устали и компромиссов, не на жизнь, а на смерть сражаются они с собой, чтобы как можно больше взять от собственных способностей, принести людям как можно больше плодов. Это возвышенная часть тех, кто творит. Борьба первых, возможно, увенчивается богатством и материальным преуспеянием, но борьба вторых приносит плоды духовные. И таков Дата Туташхиа. Он ведет великую войну только с самим собой... И нет в жизни ничто способно изменить лицо и смысл этой великой войны. – Элизбар Каричашвили перевел дыхание и, подняв бокал, завершил свой тост: – Может ли такой человек таить опасность для государства? Нет... Никогда... Я пью за самую благородную, бесконечную и беспощадную войну – войну с самим собой!
– Я готов присоединиться к вам,– сказал Сегеди. – Но это целая философия! Я не встречал в развернутом виде этих выводов... Кто ваш предшественник, хотел бы я знать?
– Представьте, граф,– сказал Элизбар, широко улыбаясь. – Я тоже не встречал... А предшественник у меня один – Сандро Каридзе. А у него, может быть,– Руставели и Гурамишвили. Может быть, говорю я, потому что в таком разработанном виде нет этого учения и у них.
– Может быть, это идет от неоплатоников и Псевдо-Дионисия... – сказал я. – Гоги, что же до сих пор не слышно твоего голоса?
– Я уже сказал, что думал,– отозвался Гоги. – Могу лишь повторить... Все, что я знал, и все, что узнал,– как звенья одной цепи. Человек такой, как Дата, не был опасным раньше, не будет опасным потом. Но не забудьте про закон... Закон и царский строй доводят до того, что пустяковая история оказывается преступлением. И мирный человек, рожденный для мирной жизни, называется злодеем и преступником... Многое зависит от того, как поведет себя власть, как отнесется к Дате Туташхиа закон... Вы хотели правды, я сказал то, что думал!
– Это очень хорошо,– подхватил Сегеди. – Но пока есть на свете государство со своими законами, такая зависимость неизбежна в любой стране, не только в нашей. Больше или меньше, но с такой угрозой люди встречаются повсюду, и мера ответственности гражданина, высота его сознания должны быть компасом поведения... – Сегеди замолчал, собираясь, видимо, с мыслями, и снова заговорил: – Что я могу вам сказать? У меня нет особых расхождений с вами, хотя я догадываюсь, что ваши суждения о господине Туташхиа не могли быть свободными от пристрастных преувеличений. Но я понимаю, что речь шла о будущем вашего друга, о том, как жить ему дальше на земле... И я согласен с вами... Мне тоже кажется, что господин Туташхиа, помилованный и прощенный, не будет вступать в конфликты с законами и с учреждениями, призванными их охранять. Но скажу откровенно: важнее всего для меня, что думает обо всем этом сам господин Туташхиа... И так как госпожа Нано отложила свою речь напоследок, может быть, мы попросим Дату Туташхиа...
Туташхиа откликнулся не сразу, какое-то время он сидел сутулясь и перебирая четки. Потом вопросительно поглядел на Нано, как бы желая пропустить ее впереди себя.
– Говори, Дата, я потом,– тихо ответила ему Нано.
Но он продолжал молчать, потом развел руками так, словно отталкивал мысли и слова, готовые сорваться с его уст. После этого он вытащил папиросу, собираясь закурить, но не закурил и отложил ее в сторону, продолжая молчать, словно колебался, стоит ли ему начинать.
– Ваше сиятельство,– наконец заговорил он,– жизнь сделана для меня изрядным скептиком, я перестал различать, где правда, где ложь, перестал верить тому, чему, может быть, и можно было верить. А ведь когда-то я был доверчив, как ягненок, и готов был вступить в бой с человеком, который утверждал, что на земле торжествует коварство. Я бы не хотел обидеть, вас, но не могу не сказать, что вы пришли сюда с иной целью, не для того, чтобы обсуждать то, что мы обсуждаем добрых дна часа. И хотя цель ваша покрыта для меня туманом, мне ясно только одно, что вы – человек доброжелательный и благородный, и коли так, вы не могли прийти сюда не с добром и миром. В это я верю! И мне остается только сказать вам спасибо и низко поклониться! Добро всегда остается добром, и хороший человек – хорошим человеком! И люди всегда будут нуждаться в них... Но вы хотите услышать, что я думаю... Вам это интересно, хоть я и не знаю, почему... И я не имею права отказаться, я должен принять вашу просьбу, это долг вежливости и взаимного благорасположения... Но, говоря откровенно, мне почему-то трудно это сделать... – Туташхиа поднял свой бокал: – Алаверды к вам, ваше сиятельство! Надеюсь, вы примете мой тост?
– С удовольствием! – ответил граф Сегеди.
– В давние годы,– сказал Туташхиа,– в Кутаиси один мой друг затащил меня в ресторан. Там за наш столик пристроились еще трое знакомых, и пошла отчаянная гульба. Чаша была стопудовая, и опорожнить ее стоило немалых сил. И когда тамада поднял очередной тост, один из сидевших за нашим столом – звали его Датико – вдруг отказался пить. Тогда его друг Салуквадзе начал его уговаривать: «Что с тобой, брат? Почему ты не пьешь?» – «Не могу больше пить, сил никаких нет, трудно очень». – отвечал Датико. Салуквадзе очень удивился и сказал: «Быть грузином вообще трудно...» Сказал, как говорят о ремесле. Я, помню, засмеялся тогда, но слова эти врезались в мою память. Да, господа, быть грузином вообще трудно! И не потому только, что грузин должен пить кувшинами и чанами. Это еще полбеды. А главная беда в том, что сядет грузин за стол, начнут все пить за его здоровье, вознесут до небес, сравнят с богами, а он должен сидеть и слушать! И нет у него, бедняги, другого выхода, он обязан смириться и молчать... Большое нужно тут терпение! Очень большое! Я думаю, что грузин учится терпению за столом. Мы пропали бы без этого обычая! Потому что не за столом мы все время грыземся друг с другом, ссоримся, враждуем, ненавидим – должны же мы хоть где-нибудь любить и восхвалять друг друга. Для этого и придуман гурзинский стол, и это, право же, не так плохо! Я тоже грузин, и все, что вы здесь говорили обо мне, посчитал за тосты и только потому смог смириться и дослушать до конца, хотя, видит бог, было это вовсе не легко. Ваше сиятельство, вы столько лет живете в Грузии и успели, верно, узнать грузинский народ и понять грузинский характер. Поэтому прошу вас отпустить грехи моим друзьям и выпить вместе с нами за нелегкий труд быть грузином!
Последние слова Туташхиа потонули в шуме, мы спорили и дружно уверяли, что не отступали от правды ни на шаг. Туташхиа молчал и, казалось, ждал лишь одного – чтобы снова наступила тишина.
– Оставим в покое дом Зарнава и его хозяина,– сказал он чуть погодя,– забудем об их существовании. Последние пять лет я и вправду провел так, что перестал быть угрозой для государства. Но скажу вам от души: я не всегда был таким и не знаю, каким я буду потом... Разве может человек предсказать свою судьбу... Думаю, граф Сегеди это превосходно знает сам, и потому, верно, он не стал прочерчивать по одному лишь эпизоду прожитой мною жизни контуры моего будущего. Но сам я могу открыть вам больше, чем граф Сегеди, чтобы легче вам было ответить на его вопрос. И вы, господа, можете извлечь из моих слов, что вам будет угодно... Я вступил в жизнь заносчивым и самолюбивым гордецом. И таким оставался на многие годы, почему и стал абрагом... Был у меня когда-то старший друг, бывший офицер. Я верил ему, а он позволил себе непристойность, недостойную ни его, ни меня. Я не хотел прощать его, он и не искал прощения. И получилось само собой, что мы казались по разные стороны барьера и по очереди начали стрелять друг в друга. Первым стрелял я и нарочно промахнулся, но так, чтобы пуля прошла под мочкой уха моего нового врага и врезалась в ствол дерева. Он не мог стерпеть и уже не желал целиться мимо. Он выстрелил, и пуля попала мне в правую руку, которой я держал пистолет. Из руки пошла кровь; я мог с таким же успехом стрелять левой рукой, но не хотел, чтобы он видел, что это из-за его пули. Той же рукой я прицелился и направил дуло ему в правый глаз. Мне не надо было его убивать, но меня обуревало одно желание – чтобы он дрогнул передо мной. И я навел пистолет так, чтобы непременно попасть. Он догадался об этом и, почуяв, верно, смерть, то ли испугался, то ли удивился, что мне не жалко его убивать... И он вздрогнул, склонил голову и отвел глаз, в который я целился. Добившись своего, я спустил мушку к его правой руке и выстрелил. Я не рассчитал сил, не догадался, что моя раненая рука лишена прежней твердости. Пуля попала ему в живот и прострелила печень. Видит бог, я не хотел этого! Несчастный мой друг прожил еще несколько дней и умер – прекрасный и мужественный человек...
Такова природа всех моих поступков – до того, как я стал абрагом. И немало лет спустя... Тогда я был опасен для государства и людей...
Шло время, я получал удары от жизни с безмерной грубостью и беспощадной хлесткостью. Но не один лишь мой свое вольный нрав был тому причиной. Нет, причина была и в том, что с детства я не мог вынести, когда один человек топтал другого человека, унижал его достоинство и честь. Сострадать попавшему в беду, протянуть ему руку помощи... А за это ходить, в синяках и ссадинах... И если в юные свои годы я не мог стерпеть ударов по себе, то к зрелым годам для меня невыносимым стали удары по другим, унижение и бесчестность. Я готов был умереть – поверьте, то не пустые слова,– но только одержать, победу над человеком, который жил насилием и злобой. И я добивался своего и ходил по земле, одержимый своей целью, своем мечтой. Не было у меня другого дела, другой мечты. И тогда я тоже был опасен – для государства и для насилия.
Так тянулось долго. Мне приходилось, конечно, играть в, прятки с правительством, на что я тратил не так уж много времени и ума. Но это было недурным развлечением... Вы знаете, как устроены люди... Если человек, стоящий вне закона, сделает добрый шаг, его раздуют, разукрасят и будут кричать о нем, не замолкая ни на миг. И с дурными делами точно так же. Но дурного я ничего не делал, поэтому пошла обо мне широко дорогой добрая слава... Но и она, как все на свете, имела свои конец. Потому что я задумался над тем, что сталось с людьми, которых я спас и защитил. Я не говорю о том, что многие заплатили мне злом за мое добро. Не это, быть может, самое печальное. Много хуже то, что спасенные мною, набравшись сил, сами становились насильниками и палачами. Да что там говорить! В горечи я отвернулся от всех: живите, как хотите, черт с вами, я больше не стану вмешиваться в вашу жизнь! Тогда все забыли о моих добрых делах и стали повторять злые сплетни злых людей и повернулись ко мне спиной. Я остался один как перст, понял, что был не прав, и все-таки не знал, что делать и как жить... Когда вы обсуждали, как вел я себя в деле Зарнава, вы не сказали главного: человек, который не рвался на помощь попавшим в западню борцам против царской власти, не может быть угрозой государству. Я уже не опасен, вот почему я не опасен вообще.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25