Он плел совершенную чепуху: будто бы он сын великого музыканта, старший и самый любимый из всех сыновей. Будто бы сам он был великим музыкантом и в Дрездене его называли королем. И будто у него, у этого оборванца, было богатство, слава, лучший дом в городе, преданная, красивая жена и дети, и все это он потерял, оттого что не обладал ни твердой волей своего отца, ни ловкостью своих братьев. Драгоценные рукописи, которые отец подарил ему при жизни, а потом, после кончины, завещал, – все это неблагодарный сын бессовестно растерял, продавал лавочникам на вес, великие творения отдавал за бесценок, иногда за одну рюмку вина.
Так он говорил плача. Но был чересчур уже пьян, и нельзя было понять, совесть ли в нем заговорила или вино заставило плести вздор. В трезвом состоянии он не упоминал об отце, а имени его никогда не называл.
Находились два-три свидетеля былой его славы и уверяли, что так все и было, как пьяница рассказывал. Он внимательно слушал, кивал головой, иногда поправлял рассказчика. Однажды, когда молодой матрос в кабачке стал сильно бранить оборванца за лживые рассказы, то вспыхнул и принялся шарить у себя за пазухой. Его тусклые глаза заблестели. Он извлек на свет помятый, мелко исписанный листок.
«Держи, – сказал он мне,– и подтверди, что я не совсем утратил честь! Кое-что сохранил!»
Он уронил голову на грудь, потом крепко заснул, как засыпают пьяные. И я, грешным делом, подумал:
«К чему этому несчастному хранить у себя ноты? Все равно пропьет. А я снесу их торговцу редкостями. Если и впрямь стоящее, возьмет с благодарностью». Да вот не успел. Повстречался здесь с вами, подслушал ваш разговор с соседом и подумал, что эта штучка должна прийтись вам по душе!
Таким образом Форкель довольно легко оказался обладателем арии Баха.
– Но, однако, – сказал он моряку, – вы, как я понимаю, огорчили этого скрипача, отняв его сокровище. Опомнившись, он, вероятно, пришел в отчаяние.
– Нисколько. Я видел его после того не один раз. А тогда – только он очнулся и уже стал искать рюмку. Теперь уж вам придется разыскивать по свету эти бумажки!
Будучи в Лондоне, Форкель познакомился с одним из младших сыновей Баха, Иоганном-Христианом. Это был счастливый, удачливый Бах – редкая разновидность Бахов. Во всем ему везло. Ведь даже Филипп-Эммануил долгие годы провел на подневольной службе у прусского короля. Путь Христиана был куда легче.
До Лондона он жил в Италии, в Милане. Там он писал и ставил оперы в итальянском духе. Они имели успех, но это был не тот успех, который длится долго. Только отечественные композиторы прочно царили в сердцах, и настоящий итальянец всегда был в Италии дороже поддельного. Надо было найти такой город, где итальянская опера нравится независимо от того, кто ее пишет: итальянец или музыкант другой страны. Одним из таких городов был Лондон. Христиан переехал туда с семьей. Там оценили не только его оперы: большую известность приобрели инструментальные пьесы Христиана, в которых он во многом предвосхитил Моцарта.
Сын Анны-Магдалины, Иоганн-Христиан, или Джиованни Бакки, как называли его в Лондоне, был еще далеко не стар и, как Филипп-Эммануил, оказался весьма общительным человеком. В Англии его, кажется, принимали за итальянца, а не за немца, тем более что он еще в Милане перешел в католичество. Он умел приноравливаться к обстоятельствам.
Сначала он встретил Форкеля несколько надменно, приняв его за одного из оперных рецензентов. Пользуясь их услугами, Христиан втайне презирал их. Но, узнав, зачем Форкель прибыл к нему, Джиованни сразу изменил обращение: пригласил к себе в свою музыкальную комнату, усадил в удобное кресло, познакомил со своей женой, синьорой Цецилией, примадонной лондонского театра, и даже показал свои сочинения для оркестра. И снова Форкель подивился неиссякаемой одаренности баховского рода.
О своем отце Джиованни отзывался почтительно, но несколько сдержанно:
– Право, не знаю, с чего начать. Мне было только пятнадцать лет, когда отец умер. Я как-то мало общался с ним, потому что он был очень болен, ну, а ранние детские годы не идут в счет. Можно вспомнить лишь несколько школьных лет. Но это скорее моя биография, чем его.
– Ваша? – переспросил Форкель.
– Ну да. Видите ли, отец был моим первым учителем, и ему я обязан тем, чем стал впоследствии. Но если спросить, каковы были мои отношения с отцом, то могу сказать, что очень его боялся. Не потому, что он был строг: меня он как раз любил и был со мной мягок. Но мне он представлялся кем-то вроде античного титана: он с высоты взирал на все мелкое, будничное и, конечно, осудил бы меня, если бы я стал говорить с ним о чем-нибудь другом, кроме музыки.
– Вы уверены, что он был таким?
– Не знаю. Мне он таким казался. Я всегда ждал от него необычного. И даже потом, когда он сидел в своей комнате неподвижный и беспомощный, я все-таки боялся его. Мне казалось: вдруг он встанет, вдруг прозреет. И это действительно произошло за десять дней до его смерти.
– Как?
– Он умер двадцать восьмого июля. Восемнадцатого утром он неожиданно прозрел. Это длилось всего несколько часов. Он хотел скрыть происшедшее от нас, но потом все-таки сказал матери.
Форкель тщательно записал этот рассказ.
«Самое большое чудо в жизни вашего отца,-сказал он, – это его музыка. Он свершал его в течение всей жизни.
– Всякое чудо, свершенное в прошлом, меркнет,– ответил Иоганн-Христиан. – Поверьте, никто сильнее меня не чувствовал, как стремительно мчится и меняется жизнь. Какие гиганты рухнули на моих глазах! Скажу вам, что в Италии сочинения отца вовсе неизвестны. Здесь, в Англии, его даже называют «старым париком».
– Ив Германии не лучше, – сказал Форкель.
– Вот видите! Как устоять перед временем? Все в мире устаревает. Должно быть, скоро и я подвергнусь той же участи!
– В этих взглядах мы не сойдемся с вами, – сказал Форкель. – Но, прошу прощения, я приехал в Лондон с определенной целью. Если бы я мог получить хоть несколько строк!…
– Понимаю, – ответил Джиованни, – это трогательно. Но, увы! – я ни в чем не смогу помочь вам. Это ужасно. Я так много путешествовал, что было просто невозможно брать с собой всю мою библиотеку. Но многое осталось у учеников моего отца. Я дам вам адреса, если угодно.
Он достал записную книжку в щегольском переплете, но нужных адресов там не оказалось.
– Бог знает, куда они девались! – восклицал Христиан, разводя руками. – Весьма возможно, что они остались в Милане. Как ты думаешь, Цецилия?
Синьора подтвердила, что старые записные книжки не только «возможно», по несомненно остались в Италии: она сама позаботилась о том, чтобы не брать с собой в Лондон ничего лишнего.
Глава вторая. ВСТРЕЧА В ЦЕРКВИ СВЯТОГО ФОМЫ (Записки органиста Долеса; 1790 год)
…С тех пор как мне выпало счастье получить службу в церкви святого Фомы в Лейпциге, где долгие годы служил мой незабвенный учитель Иоганн-Себастьян Бах, я пытался, как мог, воскресить его музыку, играя на органе прелюдии и фуги, переписанные мною или слышанные от него самого. Густой мрак забвения уже покрывал его имя. Сочинения Баха, за малым исключением, не напечатаны, рукописи затеряны: наследники не очень-то заботились о его посмертной славе, им достаточно было их собственной!
Да и что говорить о наследниках, когда современники-музыканты были глухи к нему. Мне жаль их: не видеть богатства, которое окружает тебя, – незавидный жребий!
В церкви, где я служу и где Бах более двадцати лет неутомимо работал, отдавая весь свой пыл, всю силу гения, его имя даже не упоминается. А ведь он доработался до слепоты! Я задыхаюсь от обиды, когда во время годовой речи перед началом занятий в нашей школе с почтением произносятся имена людей, недостойных развязать шнурки на башмаках моего учителя, и произносятся лишь потому, что эти напыщенные музыканты любыми средствами умели создать себе славу.
Но я не принадлежу к тем, кто ценит художника и вообще человека в зависимости от его известности. Я не обладаю большим композиторским даром, но понимать музыку я умею – этому научил меня Себастьян Бах. И я в состоянии оценить красоту великого творения до того, как мне укажет на это кто-то другой.
Мой учитель доверил мне кое-какие рукописи. Увы, их немного! Но каждый вечер я разворачиваю их и нахожу в этой музыке все новые и новые красоты.
Вот передо мной альбом, переписанный госпожей Бах, – пьесы для детей. Ее почерк удивительным образом напоминает почерк ее гениального мужа. Не мудрено: всю жизнь, с юности, служа ему с великой преданностью, она переписывала его сочинения и до такой степени прониклась его манерой, что даже ноты стала писать, как он.
Кроткая душа! И превосходная артистка! Как чутка она была к музыке! Что толку иметь преданную жену, которая не понимает самого священного для тебя? Но госпожа Магдалина была достойной подругой гения. До сих пор звучит у меня в ушах ее дивный голос – высокое сопрано с удивительной ровностью во всех регистрах.
Я хорошо помню ее игру на клавире, необычайно одухотворенную, и весь ее хрупкий, нежный облик. Всегда она думала о других, а не о себе и, даже занимаясь с молодыми певицами, была ласкова с ними, как родная мать. Великое счастье для Баха, что он в своей горькой жизни встретил подобную женщину!
Я долго мечтал отыскать еще что-нибудь из сочинений Баха и неожиданно, к своей неописуемой радости, нашел в архиве нашей церкви пятиголосный мотет – одни голоса, без партитуры. Трудно описать благородную и необычную форму этого шедевра! Пять голосов, появляющихся с самого начала как дружный хор, постепенно исчезают один за другим. Казалось бы, музыка должна ослабевать. Но нет! Оставшиеся голоса, редея, как бы набирают новую силу, и последний, одиноко звучащий голос призывает нас к бодрости, словно он лишь возмужал от утрат.
Я пробовал разучить этот мотет с хором. Попытка мне удалась. Правда, начальство было не очень довольно моим выбором. По их мнению, музыка Баха скучна и утомительна. Но так как никакого запрета не последовало, то я пропустил мимо ушей ворчание ректора, и мотет был исполнен публично несколько раз.
И вот однажды днем, в воскресенье, – как теперь помню, – к нам в церковь зашел гость. При виде его я не смог сдержать волнения, ибо это был великий композитор наших дней, Вольфганг-Амадей Моцарт! У него, как потом выяснилось, были дела в Лейпциге.
Да, он посетил нашу церковь. Он сел в углу и стал внимательно слушать музыку. Я сыграл прелюдию Бухстехуде. Моцарт почтительно слушал. Потом певцы начали найденный мною мотет Баха, который я развернул с бьющимся сердцем.
Моцарт сидел близко сбоку, я мог изредка взглядывать на него. Мне казалось, он стал слушать еще внимательнее. Потом я расслышал, как он спросил соседа, не известно ли ему, что исполняют певцы. Сосед ответил довольно громко:
– Кто их знает? Какая-то ветхая старина! Моцарт откинулся на спинку стула. Через некоторое время я опять взглянул на него. Он наслаждался, пил каждый звук. Его лицо и особенно добрые глаза были прекрасны. Когда мотет кончился, Моцарт подошел ко мне. Узнав, что мотет написан Бахом, он кивнул головой и сказал:
– Так я и думал. Голландский посланник показывал мне сочинение Баха. Оно и тогда поразило меня. Теперь я сразу узнал его черты.
Моцарт спросил меня, нет ли в архиве других рукописей Баха. Я должен был огорчить его. Тогда он пожелал познакомиться с исполненным мотетом. Я принес ему отдельные голоса и составленную мною партитуру. И что же? Моцарт разложил листы на пустых стульях, а партитуру поставил перед собой. Так просидел он долго. Я несколько раз подходил к нему, предлагая более удобное место, но он отказывался. Он был весь поглощен изучением музыки.
Наконец он поднял на меня свои ясные глаза.
– Прошу вас, – сказал он, указав на ноты, – дайте их мне хотя бы на несколько дней!
Разумеется, я дал ему партитуру и копии голосов, и он поблагодарил меня с трогательной сердечностью.
Все это происходило в тысяча семьсот восемьдесят восьмом году. Моцарт был уже серьезно болен и удручен своими заботами. Через два года я узнал, что он умер – во цвете лет! Узнал я также о странном, почти фантастическом событии, предшествовавшем созданию одного из лучших творений Моцарта: какой-то незнакомец, одетый во все черное, явился к Моцарту и заказал ему реквием, придав посещению сугубую таинственность, которая удручающе подействовала на больного.
Но я думал не об этом странном эпизоде. Я думал о встрече двух гениев под сводами церкви святого Фомы. Впоследствии, когда мне посчастливилось услышать «Реквием» Моцарта, это воспоминание стало передо мной еще ярче. В одном из хоров «Реквиема», да и не только в одном, есть что-то удивительно близкое тому баховскому мотету, который исполнялся в нашей церкви в день посещения Моцарта, какая-то благородная сдержанность печали. И тональность та же: ре минор… Говорят, сам Моцарт считал поводом для своего «Реквиема» не самый заказ, а посещение «черного человека». Но всегда ли художники точно знают, что первоначально пробудило их мысль? Бывают внешние поводы: визит «черного человека» мог стать таким поводом. Но глубокая внутренняя причина… Тайное, но сильное чувство говорит мне, что то была музыка Баха, живительная встреча Моцарта с его великим предшественником.
Глава третья. НАХОДКА
Директор Берлинской певческой академии Цельтер только что вернулся из Веймара, где он провел несколько незабываемых дней в обществе Вольфганга Гёте. Он давно был знаком с великим поэтом. Весь уклад жизни в Веймаре, простор и свобода, цветы, дом Гёте и общение с ним до такой степени противоречили берлинскому образу жизни, улицам, людям и даже тому дому, в котором жил Цельтер, что он долго не мог прийти в себя. Так бывало всегда после возвращения из Веймара. Потом радостное возбуждение первых часов сменялось унынием.
Тот счастливый обитатель Веймара, подобный Зевсу Олимпийцу, устроил свою жизнь, как хотел, окружил себя чудесными произведениями искусства и приятными людьми. Признавал только красоту и отметал всяческое безобразие. И это так легко удавалось ему, точно он владел каким-то волшебным секретом. Ведь и другие так же любят красоту и жаждут свободы, но им ничего не удается, а если и удается, то каждый шаг сопряжен с таким трудом, что даже наслаждения не чувствуешь и глядишь на красоту утомленными глазами.
А у Гёте все гармонично, все слажено. Его дом oткрыт для многих, и, уж разумеется, не его богатство привлекает гостей. Притягательная сила для людей – он сам.
С Цельтерим его связывала музыка. Цельтер, как музыкант, «воспитывал» Гёте. Что ж, если сам Гёте так определил их общение? Но, конечно, и Гёте влиял на музыкальные вкусы Цельтера, как это было в истории с баховской ре мажорной сюитой.
Цельтер нашел ее в библиотеке академии и, собираясь в Веймар, взял с собой. Его сопровождал ученик, двадцатилетний Феликс Мендельсон, которого с недавних пор приблизил к себе Гёте.
Сюита Баха понравилась Цельтеру, он только находил в ней какую-то старомодную скованность и церемонность, мешавшую воспринимать красоту мелодий; но если немного стряхнуть «пудру с парика», то есть отредактировать музыку, то, пожалуй, ее можно будет исполнить публично, по крайней мере первую часть.
Но Гёте сильно удивил Цельтера, сказав, что он совершенно другого мнения о сюите Баха. Он совсем не чувствует никакой скованности в этой музыке с ее логически мудрым, как сказал он, голосоведением. Напротив, в ней есть живость и свобода. Когда он разбирал ее, то ему виделась разряженная и оживленная публика, спускающаяся по широкой лестнице, что-то вроде театрального разъезда. Можно было не согласиться с этой, слишком вольной трактовкой, можно было иронически отнестись к дилетантскому видению, которое будто бы возникает у слушателя, – настоящий музыкант никогда ничего не видит внимая музыке, а только слышит, но в основном суждении Гёте – о свободе голосоведения, о живости в сюите – была правда. Поразмыслив и прислушавшись к музыке, Цельтер не мог не согласиться с этим мнением.
Любопытно, что и Феликс Мендельсон, этот юнец, который во время спора Цельтера и Гёте молчал и только переводил глаза с одного на другого, вдруг выразил свое, совершенно особое мнение, что в музыке Баха вообще нет ни следа старомодности, а напротив, абсолютно новые, небывалые приемы гармонии и инструментовки, которых нет даже у Бетховена. Может быть, еще целое столетие композиторы будут черпать у Баха сокровища новизны, как выразился этот мальчик. Гёте благожелательно кивал. Мендельсон ему очень нравился, он слушал его не впервые и был знаком с его увертюрой «Сон в летнюю ночь».
Эта увертюра для оркестра, вдохновленная пьесой Шекспира и написанная три года назад семнадцатилетним мальчиком, действительно была необыкновенным явлением, как, впрочем, и сам Феликс Мендельсон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Так он говорил плача. Но был чересчур уже пьян, и нельзя было понять, совесть ли в нем заговорила или вино заставило плести вздор. В трезвом состоянии он не упоминал об отце, а имени его никогда не называл.
Находились два-три свидетеля былой его славы и уверяли, что так все и было, как пьяница рассказывал. Он внимательно слушал, кивал головой, иногда поправлял рассказчика. Однажды, когда молодой матрос в кабачке стал сильно бранить оборванца за лживые рассказы, то вспыхнул и принялся шарить у себя за пазухой. Его тусклые глаза заблестели. Он извлек на свет помятый, мелко исписанный листок.
«Держи, – сказал он мне,– и подтверди, что я не совсем утратил честь! Кое-что сохранил!»
Он уронил голову на грудь, потом крепко заснул, как засыпают пьяные. И я, грешным делом, подумал:
«К чему этому несчастному хранить у себя ноты? Все равно пропьет. А я снесу их торговцу редкостями. Если и впрямь стоящее, возьмет с благодарностью». Да вот не успел. Повстречался здесь с вами, подслушал ваш разговор с соседом и подумал, что эта штучка должна прийтись вам по душе!
Таким образом Форкель довольно легко оказался обладателем арии Баха.
– Но, однако, – сказал он моряку, – вы, как я понимаю, огорчили этого скрипача, отняв его сокровище. Опомнившись, он, вероятно, пришел в отчаяние.
– Нисколько. Я видел его после того не один раз. А тогда – только он очнулся и уже стал искать рюмку. Теперь уж вам придется разыскивать по свету эти бумажки!
Будучи в Лондоне, Форкель познакомился с одним из младших сыновей Баха, Иоганном-Христианом. Это был счастливый, удачливый Бах – редкая разновидность Бахов. Во всем ему везло. Ведь даже Филипп-Эммануил долгие годы провел на подневольной службе у прусского короля. Путь Христиана был куда легче.
До Лондона он жил в Италии, в Милане. Там он писал и ставил оперы в итальянском духе. Они имели успех, но это был не тот успех, который длится долго. Только отечественные композиторы прочно царили в сердцах, и настоящий итальянец всегда был в Италии дороже поддельного. Надо было найти такой город, где итальянская опера нравится независимо от того, кто ее пишет: итальянец или музыкант другой страны. Одним из таких городов был Лондон. Христиан переехал туда с семьей. Там оценили не только его оперы: большую известность приобрели инструментальные пьесы Христиана, в которых он во многом предвосхитил Моцарта.
Сын Анны-Магдалины, Иоганн-Христиан, или Джиованни Бакки, как называли его в Лондоне, был еще далеко не стар и, как Филипп-Эммануил, оказался весьма общительным человеком. В Англии его, кажется, принимали за итальянца, а не за немца, тем более что он еще в Милане перешел в католичество. Он умел приноравливаться к обстоятельствам.
Сначала он встретил Форкеля несколько надменно, приняв его за одного из оперных рецензентов. Пользуясь их услугами, Христиан втайне презирал их. Но, узнав, зачем Форкель прибыл к нему, Джиованни сразу изменил обращение: пригласил к себе в свою музыкальную комнату, усадил в удобное кресло, познакомил со своей женой, синьорой Цецилией, примадонной лондонского театра, и даже показал свои сочинения для оркестра. И снова Форкель подивился неиссякаемой одаренности баховского рода.
О своем отце Джиованни отзывался почтительно, но несколько сдержанно:
– Право, не знаю, с чего начать. Мне было только пятнадцать лет, когда отец умер. Я как-то мало общался с ним, потому что он был очень болен, ну, а ранние детские годы не идут в счет. Можно вспомнить лишь несколько школьных лет. Но это скорее моя биография, чем его.
– Ваша? – переспросил Форкель.
– Ну да. Видите ли, отец был моим первым учителем, и ему я обязан тем, чем стал впоследствии. Но если спросить, каковы были мои отношения с отцом, то могу сказать, что очень его боялся. Не потому, что он был строг: меня он как раз любил и был со мной мягок. Но мне он представлялся кем-то вроде античного титана: он с высоты взирал на все мелкое, будничное и, конечно, осудил бы меня, если бы я стал говорить с ним о чем-нибудь другом, кроме музыки.
– Вы уверены, что он был таким?
– Не знаю. Мне он таким казался. Я всегда ждал от него необычного. И даже потом, когда он сидел в своей комнате неподвижный и беспомощный, я все-таки боялся его. Мне казалось: вдруг он встанет, вдруг прозреет. И это действительно произошло за десять дней до его смерти.
– Как?
– Он умер двадцать восьмого июля. Восемнадцатого утром он неожиданно прозрел. Это длилось всего несколько часов. Он хотел скрыть происшедшее от нас, но потом все-таки сказал матери.
Форкель тщательно записал этот рассказ.
«Самое большое чудо в жизни вашего отца,-сказал он, – это его музыка. Он свершал его в течение всей жизни.
– Всякое чудо, свершенное в прошлом, меркнет,– ответил Иоганн-Христиан. – Поверьте, никто сильнее меня не чувствовал, как стремительно мчится и меняется жизнь. Какие гиганты рухнули на моих глазах! Скажу вам, что в Италии сочинения отца вовсе неизвестны. Здесь, в Англии, его даже называют «старым париком».
– Ив Германии не лучше, – сказал Форкель.
– Вот видите! Как устоять перед временем? Все в мире устаревает. Должно быть, скоро и я подвергнусь той же участи!
– В этих взглядах мы не сойдемся с вами, – сказал Форкель. – Но, прошу прощения, я приехал в Лондон с определенной целью. Если бы я мог получить хоть несколько строк!…
– Понимаю, – ответил Джиованни, – это трогательно. Но, увы! – я ни в чем не смогу помочь вам. Это ужасно. Я так много путешествовал, что было просто невозможно брать с собой всю мою библиотеку. Но многое осталось у учеников моего отца. Я дам вам адреса, если угодно.
Он достал записную книжку в щегольском переплете, но нужных адресов там не оказалось.
– Бог знает, куда они девались! – восклицал Христиан, разводя руками. – Весьма возможно, что они остались в Милане. Как ты думаешь, Цецилия?
Синьора подтвердила, что старые записные книжки не только «возможно», по несомненно остались в Италии: она сама позаботилась о том, чтобы не брать с собой в Лондон ничего лишнего.
Глава вторая. ВСТРЕЧА В ЦЕРКВИ СВЯТОГО ФОМЫ (Записки органиста Долеса; 1790 год)
…С тех пор как мне выпало счастье получить службу в церкви святого Фомы в Лейпциге, где долгие годы служил мой незабвенный учитель Иоганн-Себастьян Бах, я пытался, как мог, воскресить его музыку, играя на органе прелюдии и фуги, переписанные мною или слышанные от него самого. Густой мрак забвения уже покрывал его имя. Сочинения Баха, за малым исключением, не напечатаны, рукописи затеряны: наследники не очень-то заботились о его посмертной славе, им достаточно было их собственной!
Да и что говорить о наследниках, когда современники-музыканты были глухи к нему. Мне жаль их: не видеть богатства, которое окружает тебя, – незавидный жребий!
В церкви, где я служу и где Бах более двадцати лет неутомимо работал, отдавая весь свой пыл, всю силу гения, его имя даже не упоминается. А ведь он доработался до слепоты! Я задыхаюсь от обиды, когда во время годовой речи перед началом занятий в нашей школе с почтением произносятся имена людей, недостойных развязать шнурки на башмаках моего учителя, и произносятся лишь потому, что эти напыщенные музыканты любыми средствами умели создать себе славу.
Но я не принадлежу к тем, кто ценит художника и вообще человека в зависимости от его известности. Я не обладаю большим композиторским даром, но понимать музыку я умею – этому научил меня Себастьян Бах. И я в состоянии оценить красоту великого творения до того, как мне укажет на это кто-то другой.
Мой учитель доверил мне кое-какие рукописи. Увы, их немного! Но каждый вечер я разворачиваю их и нахожу в этой музыке все новые и новые красоты.
Вот передо мной альбом, переписанный госпожей Бах, – пьесы для детей. Ее почерк удивительным образом напоминает почерк ее гениального мужа. Не мудрено: всю жизнь, с юности, служа ему с великой преданностью, она переписывала его сочинения и до такой степени прониклась его манерой, что даже ноты стала писать, как он.
Кроткая душа! И превосходная артистка! Как чутка она была к музыке! Что толку иметь преданную жену, которая не понимает самого священного для тебя? Но госпожа Магдалина была достойной подругой гения. До сих пор звучит у меня в ушах ее дивный голос – высокое сопрано с удивительной ровностью во всех регистрах.
Я хорошо помню ее игру на клавире, необычайно одухотворенную, и весь ее хрупкий, нежный облик. Всегда она думала о других, а не о себе и, даже занимаясь с молодыми певицами, была ласкова с ними, как родная мать. Великое счастье для Баха, что он в своей горькой жизни встретил подобную женщину!
Я долго мечтал отыскать еще что-нибудь из сочинений Баха и неожиданно, к своей неописуемой радости, нашел в архиве нашей церкви пятиголосный мотет – одни голоса, без партитуры. Трудно описать благородную и необычную форму этого шедевра! Пять голосов, появляющихся с самого начала как дружный хор, постепенно исчезают один за другим. Казалось бы, музыка должна ослабевать. Но нет! Оставшиеся голоса, редея, как бы набирают новую силу, и последний, одиноко звучащий голос призывает нас к бодрости, словно он лишь возмужал от утрат.
Я пробовал разучить этот мотет с хором. Попытка мне удалась. Правда, начальство было не очень довольно моим выбором. По их мнению, музыка Баха скучна и утомительна. Но так как никакого запрета не последовало, то я пропустил мимо ушей ворчание ректора, и мотет был исполнен публично несколько раз.
И вот однажды днем, в воскресенье, – как теперь помню, – к нам в церковь зашел гость. При виде его я не смог сдержать волнения, ибо это был великий композитор наших дней, Вольфганг-Амадей Моцарт! У него, как потом выяснилось, были дела в Лейпциге.
Да, он посетил нашу церковь. Он сел в углу и стал внимательно слушать музыку. Я сыграл прелюдию Бухстехуде. Моцарт почтительно слушал. Потом певцы начали найденный мною мотет Баха, который я развернул с бьющимся сердцем.
Моцарт сидел близко сбоку, я мог изредка взглядывать на него. Мне казалось, он стал слушать еще внимательнее. Потом я расслышал, как он спросил соседа, не известно ли ему, что исполняют певцы. Сосед ответил довольно громко:
– Кто их знает? Какая-то ветхая старина! Моцарт откинулся на спинку стула. Через некоторое время я опять взглянул на него. Он наслаждался, пил каждый звук. Его лицо и особенно добрые глаза были прекрасны. Когда мотет кончился, Моцарт подошел ко мне. Узнав, что мотет написан Бахом, он кивнул головой и сказал:
– Так я и думал. Голландский посланник показывал мне сочинение Баха. Оно и тогда поразило меня. Теперь я сразу узнал его черты.
Моцарт спросил меня, нет ли в архиве других рукописей Баха. Я должен был огорчить его. Тогда он пожелал познакомиться с исполненным мотетом. Я принес ему отдельные голоса и составленную мною партитуру. И что же? Моцарт разложил листы на пустых стульях, а партитуру поставил перед собой. Так просидел он долго. Я несколько раз подходил к нему, предлагая более удобное место, но он отказывался. Он был весь поглощен изучением музыки.
Наконец он поднял на меня свои ясные глаза.
– Прошу вас, – сказал он, указав на ноты, – дайте их мне хотя бы на несколько дней!
Разумеется, я дал ему партитуру и копии голосов, и он поблагодарил меня с трогательной сердечностью.
Все это происходило в тысяча семьсот восемьдесят восьмом году. Моцарт был уже серьезно болен и удручен своими заботами. Через два года я узнал, что он умер – во цвете лет! Узнал я также о странном, почти фантастическом событии, предшествовавшем созданию одного из лучших творений Моцарта: какой-то незнакомец, одетый во все черное, явился к Моцарту и заказал ему реквием, придав посещению сугубую таинственность, которая удручающе подействовала на больного.
Но я думал не об этом странном эпизоде. Я думал о встрече двух гениев под сводами церкви святого Фомы. Впоследствии, когда мне посчастливилось услышать «Реквием» Моцарта, это воспоминание стало передо мной еще ярче. В одном из хоров «Реквиема», да и не только в одном, есть что-то удивительно близкое тому баховскому мотету, который исполнялся в нашей церкви в день посещения Моцарта, какая-то благородная сдержанность печали. И тональность та же: ре минор… Говорят, сам Моцарт считал поводом для своего «Реквиема» не самый заказ, а посещение «черного человека». Но всегда ли художники точно знают, что первоначально пробудило их мысль? Бывают внешние поводы: визит «черного человека» мог стать таким поводом. Но глубокая внутренняя причина… Тайное, но сильное чувство говорит мне, что то была музыка Баха, живительная встреча Моцарта с его великим предшественником.
Глава третья. НАХОДКА
Директор Берлинской певческой академии Цельтер только что вернулся из Веймара, где он провел несколько незабываемых дней в обществе Вольфганга Гёте. Он давно был знаком с великим поэтом. Весь уклад жизни в Веймаре, простор и свобода, цветы, дом Гёте и общение с ним до такой степени противоречили берлинскому образу жизни, улицам, людям и даже тому дому, в котором жил Цельтер, что он долго не мог прийти в себя. Так бывало всегда после возвращения из Веймара. Потом радостное возбуждение первых часов сменялось унынием.
Тот счастливый обитатель Веймара, подобный Зевсу Олимпийцу, устроил свою жизнь, как хотел, окружил себя чудесными произведениями искусства и приятными людьми. Признавал только красоту и отметал всяческое безобразие. И это так легко удавалось ему, точно он владел каким-то волшебным секретом. Ведь и другие так же любят красоту и жаждут свободы, но им ничего не удается, а если и удается, то каждый шаг сопряжен с таким трудом, что даже наслаждения не чувствуешь и глядишь на красоту утомленными глазами.
А у Гёте все гармонично, все слажено. Его дом oткрыт для многих, и, уж разумеется, не его богатство привлекает гостей. Притягательная сила для людей – он сам.
С Цельтерим его связывала музыка. Цельтер, как музыкант, «воспитывал» Гёте. Что ж, если сам Гёте так определил их общение? Но, конечно, и Гёте влиял на музыкальные вкусы Цельтера, как это было в истории с баховской ре мажорной сюитой.
Цельтер нашел ее в библиотеке академии и, собираясь в Веймар, взял с собой. Его сопровождал ученик, двадцатилетний Феликс Мендельсон, которого с недавних пор приблизил к себе Гёте.
Сюита Баха понравилась Цельтеру, он только находил в ней какую-то старомодную скованность и церемонность, мешавшую воспринимать красоту мелодий; но если немного стряхнуть «пудру с парика», то есть отредактировать музыку, то, пожалуй, ее можно будет исполнить публично, по крайней мере первую часть.
Но Гёте сильно удивил Цельтера, сказав, что он совершенно другого мнения о сюите Баха. Он совсем не чувствует никакой скованности в этой музыке с ее логически мудрым, как сказал он, голосоведением. Напротив, в ней есть живость и свобода. Когда он разбирал ее, то ему виделась разряженная и оживленная публика, спускающаяся по широкой лестнице, что-то вроде театрального разъезда. Можно было не согласиться с этой, слишком вольной трактовкой, можно было иронически отнестись к дилетантскому видению, которое будто бы возникает у слушателя, – настоящий музыкант никогда ничего не видит внимая музыке, а только слышит, но в основном суждении Гёте – о свободе голосоведения, о живости в сюите – была правда. Поразмыслив и прислушавшись к музыке, Цельтер не мог не согласиться с этим мнением.
Любопытно, что и Феликс Мендельсон, этот юнец, который во время спора Цельтера и Гёте молчал и только переводил глаза с одного на другого, вдруг выразил свое, совершенно особое мнение, что в музыке Баха вообще нет ни следа старомодности, а напротив, абсолютно новые, небывалые приемы гармонии и инструментовки, которых нет даже у Бетховена. Может быть, еще целое столетие композиторы будут черпать у Баха сокровища новизны, как выразился этот мальчик. Гёте благожелательно кивал. Мендельсон ему очень нравился, он слушал его не впервые и был знаком с его увертюрой «Сон в летнюю ночь».
Эта увертюра для оркестра, вдохновленная пьесой Шекспира и написанная три года назад семнадцатилетним мальчиком, действительно была необыкновенным явлением, как, впрочем, и сам Феликс Мендельсон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19