жалкий, по невероятно тесным штольням и подземным ходам, то отчаянно барахтался в грязном, зловонном болоте, и гадкая тина доходила мне до самого подбородка. Темно и никак не выбраться. Ужасные задачи с серьезным, но скрытым смыслом. Страх и пот, немота и холод. Трудная смерть, трудное рождение.
Как много ночи вокруг! Как много жутких, тяжких, мучительных путей, по которым мы идем; глубоко в подземелье блуждает наша душа, вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы все идем и идем, мы корчимся, барахтаемся, мы захлебываемся в тине, мы карабкаемся по гладким беспощадным стенам. Мы плачем, мы отчаиваемся, мы жалобно стонем и вопим от нестерпимой муки. Но мы все равно идем дальше, идем, страдая, идем, прорываясь сквозь все препятствия.
Снова из серого адского дыма возникли образы, снова пролег маленький кусочек мрачной тропы, вызванной творящим светом воспоминаний, и душа вырвалась из прамира в родной ей круг времен.
Где это было? Знакомые вещи смотрели на меня, я вдыхал воздух и узнавал его вкус. Комната, просторная в полутьме, керосиновая лампа на столе — моя лампа, — большой круглый стол и, кажется, пианино. Там была моя сестра и еще — ее муж, наверное, они пришли ко мне в гости, а может быть — я у них в гостях. Они молчаливы и полны беспокойства, беспокойства обо мне. И я стоял в просторной и сумрачной комнате, шагал, останавливался и вновь шагал в облаке печали, в потоке горькой, давящей печали. Затем я начал что-то искать, что-то не очень важное, какую-то книгу или ножницы — и не мог найти. Я взял в руки лампу, она была тяжелая, а на меня навалилась страшная усталость, я поставил лампу на место, снова взял, и мне хотелось искать, искать, хотя я знал, что поиски напрасны. Я знал, что ничего не найду, только еще больше запутаюсь, лампа упадет у меня из рук — она ведь такая тяжелая, — и я, бедный, буду все искать и искать, блуждать на ощупь по комнате, всю жизнь до конца.
Муж сестры взглянул на меня боязливо и слегка осуждающе. Они замечают, что я начинаю сходить с ума, быстро подумал я и снова взял лампу. Сестра подошла ко мне, подошла совсем неслышно, в глазах ее была мольба и столько страха и любви, что сердце разрывалось от боли. Сказать я ничего не мог, я сумел лишь поднять руку и помахать на прощанье, помахать, отказываясь от них, и подумать про себя: «Оставьте меня! Оставьте же меня в покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне больно, как ужасно больно!» И вновь: «Оставьте же меня! Оставьте!»
Красноватый свет лампы слабо растекался по большой комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго Вольф[13] , который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне. Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой — среди них темно-рыжий георгин — горели в таком мучительно прекрасном одиночестве; каждая вещь — даже поблескивающая медная ножка лампы — была так удивительно хороша и наделена таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих мастеров.
Я отчетливо видел свою судьбу. Еще немного тени к моей печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов, прекрасных, одухотворенных цветов, — и чаша переполнилась, и я погрузился в безумие. «Оставьте меня! Вы же не знаете!…» На полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь напоенный печалью.
Теперь моя сестра снова поднялась, она шла к пианино. Мне хотелось умолять ее, мне хотелось изо всех сил помешать ей, но я не мог, из моей отъединенности не изливалось больше никакой силы, которая могла бы остановить ее. О, я знал, чему сейчас суждено свершиться. Я знал ту мелодию, которая сейчас воплотится в слова, повеет обо всем и все разрушит. Немыслимое напряжение сжало мое сердце, и, когда первые обжигающие капли брызнули у меня из глаз, я уронил голову на стол, раскинул руки, и слушал, и впитывал всем своим существом и теми новыми чувствами, которые у меня появились, — слушал слова и музыку одновременно, это были стихи на музыку Вольфа:
Что вам ведомо, о сумрачные кроны,
Про прекрасные минувшие века?
Родина за цепью гор зеленых
Недоступна, непостижна, далека![14]
И тогда мир во мне и вокруг меня стал ускользать и расплываться, потонул в слезах и звуках, и не сказать словами, как он лился, струился и какая в этом была доброта и боль! О слезы, о сладость крушения, о блаженство растворения! Все книги в мире, полные мыслей и стихов, — ничто в сравнении с одной минутой рыданий, когда чувство накатывает волной и душа осознает и ощущает себя неизмеримо глубоко. Слезы — тающий лед души, и плачущий парит средь ангелов.
Я плакал, забыв все поводы и причины, и спускался с высот непереносимого напряжения в мягкие сумерки обыкновенных чувств, без мысли, без свидетелей. И мелькающие картины: гроб, а в нем такой любимый, такой важный для меня человек, но только я не знаю кто. «Может быть, это ты сам», — подумал я, но всплыло другое важное видение, из бездонного нежного далека. А разве когда-то, несколько лет назад, или в какой-то прежней жизни я не видел чудесную картину: стайка юных девушек, живущих высоко над землей, создания туманные и бесплотные, прекрасные и счастливые, парящие легко, как эфир, и стройные, как пение скрипок?
Года пролетели с тех пор, они мягко и властно оторвали меня от этой картины. О, может быть, смысл всей моей жизни был только в том, чтобы увидеть однажды этих пленительных парящих девушек, спуститься к ним, оказаться среди них, стать таким, как они. Но они пропали где-то вдалеке, недостижимые, непонятные, никем не спасенные, устало овеянные тоскою отчаяния.
Года падали, как снежинки, и мир переменился. Я хмуро шагал к какому-то домику. Очень скверно было на душе, и неприятное ощущение во рту сковывало меня, я потрогал языком шатающийся зуб — и тут он подался и выпал. Потрогал другой зуб— и тот выпал! Там оказался врач, совсем молоденький, и я стал ему жаловаться, умолял о чем-то, показывал ему выпавший зуб. Он беспечно рассмеялся, махнул рукой с профессиональным выражением неизбежности и покачал головой — дескать, ничего страшного, это не вредно, такое часто случается. «Боже», — подумал я. Но он не успокоился и указал на мое левое колено — мол, обратите внимание, вот с этим шутить неуместно. С невероятной быстротой я ухватился за коленку — и увидел! Там была дыра величиной с палец, а вместо кожи и тела — бесчувственная, мягкая, рыхлая масса, легкая и волокнистая, как увядшая ткань растения. Боже мой, это был распад, это были смерть и тление! «И уже ничего нельзя сделать?» — спросил я, с трудом изображая приветливость. «Ничего», — ответил молодой врачи исчез.
Я в изнеможении побрел к домику, я не чувствовал того отчаяния, какого можно было ожидать, я был почти равнодушен. Сейчас мне необходимо было войти в дом, где ждала меня мать, я ведь, кажется, слышал уже ее голос? И, по-моему, видел ее лицо? Ступени вели наверх, головокружительные ступени, крутые, и скользкие, и никаких перил, каждая ступенька — гора, вершина, ледник. Наверняка уже слишком поздно — ее, наверное, уже нет, а может быть, она уже умерла? И что же, не суждено мне больше услышать, как она зовет меня? Молча сражался я с этим ступенчатым горным хребтом, падал, терял силы, в ярости и слезах карабкался наверх и прижимался к склону, упирался непослушными руками и подгибающимися коленями — и вот я уже наверху, у ворот, а ступеньки снова маленькие, изящные, и лестница обсажена самшитом. Каждый шаг давался с трудом, с натугой, ноги будто вязли в тине, в глине, никак не вытащишь, ворота были распахнуты, и там, за ними, в сером платье брела моя мать, с корзинкой в руках, тихо-тихо, погруженная в свои мысли. Моя мать! Темные волосы с легкой сединой, закрытые частой сеточкой! Ее походка, ее хрупкая фигура! И платье, серое платье, — неужели за все эти долгие годы я совсем утратил ее образ, ни разу по-настоящему не вспомнил о ней? И вот она совсем рядом: стоит, вот идет куда-то — я мог видеть ее только сзади, — точно такая она и была, ясная и прекрасная, вся — воплощенная любовь, вся — мысль о любви!
Яростно прорывался я вперед, но немеющие ноги вязли в густом воздухе, плети ползучих растений тонкими крепкими веревками все туже и туже обвивали мое тело — все мешает, все враждебно, не пройти! «Мама!» — закричал я, но закричал беззвучно… Голоса моего не было слышно. Стеклянная стена была между нею и мной.
Моя мать медленно шла дальше, не оглядываясь, тихо-тихо, погруженная в прекрасные свои мысли и заботы; рукою, которую я так хорошо знал, снимала с платья невидимую нитку, нагибалась к корзинке с шитьем. Боже, корзинка! Туда она когда-то прятала для меня пасхальные яйца. Я закричал отчаянно и беззвучно. Я бежал и не двигался с места! Нежность и ярость пожирали меня.
И она медленно прошла через весь дом насквозь, остановилась в дверях, распахнутых в сад, вышла наружу. Она слегка наклонила голову набок, мягко и задумчиво, погруженная в свои мысли, то поднимая, то опуская корзинку, — и мне вспомнилась одна записка, которую я нашел однажды в детстве в этой корзинке, и там ее легким почерком было записано все, что сегодня надо обязательно сделать и о чем не забыть: «Зашить Герману брюки — разобрать белье — забрать книгу Диккенса — Герман вчера не помолился на ночь». Потоки воспоминаний, тяжесть любви!
Опутанный, прикованный к месту, стоял я у входа, а женщина в сером платье медленно уходила в сад, уходила прочь — и вот ее больше нет.
Герман Гессе. Фальдум
Сказка написана в 1918 году и посвящена другу писателя, коллекционеру Георгу Райнхарту (1877 — 1955).
Подзаголовки сказки имеют психоаналитическую символику. Ярмарка — жизнь в мирском ее понимании (существование «всем миром»), гора — символ самости.
Перевод Н. Федоровой.
Ярмарка
Дорога в город Фальдум бежала среди холмов то лесом, то привольными зелеными лугами, то полем, и чем ближе к городу, тем чаще встречались возле нее крестьянские дворы, мызы, сады и небольшие усадьбы. Море было далеко отсюда, никто из здешних обитателей никогда не видел его и мир состоял будто из одних пригорков, чарующе тихих лощин, лугов, перелесков, пашен и плодовых садов. Всего в этих местах было вдоволь: и фруктов, и дров, и молока, и мяса, и яблок, и орехов. Селения тешили глаз чистотой и уютом; и люди тут жили добрые, работящие, осмотрительные, не любившие рискованных затей. Каждый радовался, что соседу живется не лучше и не хуже его самого. Таков был этот край — Фальдум; впрочем, и в других странах все тоже течет своим чередом, пока не случится что-нибудь необыкновенное.
Живописная дорога в город Фальдум — и город, и страна звались одинаково — в то утро с первыми криками петухов заполнилась народом; так бывало в эту пору каждый год: в городе ярмарка, и на двадцать миль в округе не сыскать было крестьянина или крестьянки, мастера, подмастерья или ученика, батрака или поденщицы, юноши или девушки, которые бы не думали о ярмарке и не мечтали попасть туда. Пойти удавалось не всем, кто-то ведь и за скотиной присмотреть должен, и за детишками, и за старыми да немощными; но уж если кому выпало остаться дома, то он считал нынешний год чуть ли не загубленным, и солнышко, которое с раннего утра светило по-праздничному ярко, хотя лето уже близилось к концу, было ему не в радость.
Спешили на ярмарку хозяйки и работницу с корзинками в руках, тщательно выбритые, принаряженные парни с гвоздикой или астрой в петлице, школьницы с тугими косичками, влажно поблескивающими на солнце. Возницы украсили кнутовища алыми ленточками и цветами, а кто побогаче, тот и лошадей не забыл: новая кожаная сбруя сверкала латунными бляшками. Ехали по тракту телеги, в них под навесами из свежих буковых ветвей теснились люди с корзинами и детишками на коленях, многие громко распевали хором; временами проносилась вскачь коляска, разубранная флажками, пестрыми бумажными цветами и зеленью, оттуда слышался веселый наигрыш сельских музыкантов, а в тени веток нет-нет да и вспыхивали золотом рожки и трубы. Малыши, проснувшиеся ни свет ни заря, хныкали, потные от жары матери старались их унять, иной возница по доброте сердечной сажал ребятишек к себе в телегу. Какая-то старушка везла коляску с близнецами, дети спали, а на подушке меж детских головок лежали две нарядные, аккуратно причесанные куклы, под стать младенцам румяные и пухлощекие.
Кто жил у дороги и сам на ярмарку не собирался, мог всласть потолковать с прохожими и досыта насмотреться на нескончаемый людской поток. Но таких было мало. На садовой лестнице заливался слезами десятилетний мальчуган, которого оставили дома с бабушкой. Вдоволь наплакавшись, он вдруг заметил на дороге стайку деревенских мальчишек, пулей выскочил со двора и присоединился к ним. По соседству жил бобылем старый холостяк, этот и слышать не желал о ярмарке, до того он был скуп. Повсюду царил праздник, а он решил, что самое время подстричь живую изгородь из боярышника, и вот, едва рассвело, бодро взялся за дело, садовые ножницы так и щелкали. Однако же очень скоро он бросил это занятие и, кипя от злости, вернулся в дом: ведь каждый из парней, что шли и ехали мимо, с удивлением косился на него, а порой, к вящему восторгу девушек, отпускал шутку насчет неуместного рвения; когда же бобыль, рассвирепев, пригрозил им своими длинными ножницами, все сдернули шапки и с хохотом замахали ими. Захлопнув ставни, он завистливо поглядывал в щелку, злость его мало-помалу утихла; под окном поспешали на ярмарку запоздалые пешеходы, словно их ждало там Бог весть какое блаженство, и вот наш бобыль тоже натянул сапоги, сунула кошелек талер, взял палку и снарядился в путь. Но на пороге он вдруг спохватился, что талер — непомерно большие деньги, вытащил монету из кошелька, положил туда другую, в полталера, снова завязал кошелек и спрятал его в карман. Потом он запер дверь и калитку и пустился в дорогу, да так прытко, что успел обогнать не одного пешего и даже две повозки.
С его уходом дом и сад опустели, пыль стала понемногу оседать, отзвучали и растаяли вдали конский топот и музыка, уже и воробьи вернулись со скошенных полей и принялись купаться в пыли, высматривая, чем бы поживиться. Дорога лежала безлюдная, вымершая, жаркая, порой из дальнего далека едва различимо долетал то ли крик, то ли звук рожка.
И вот из лесу появился какой-то человек в надвинутой низко на лоб широкополой шляпе и неторопливо зашагал по пустынному тракту. Роста он был высокого, шел уверенно и размашисто, точно путник, которому частенько доводится ходить пешком. Платье на нем было серое, невзрачное, а глаза смотрели из-под шляпы внимательно и спокойно — глаза человека, который хоть и не жаждет ничего от мира, однако все зорко подмечает. Он видел разъезженные колеи, убегающие к горизонту, следы коня, у которого стерлась левая задняя подкова, видел старушку, в испуге метавшуюся по саду и тщетно кликавшую кого-то, а на дальнем холме, в пыльном мареве, сверкали махонькие крыши Фальдума. Вот он углядел на обочине что-то маленькое и блестящее, нагнулся и поднял надраенную латунную бляшку от конской сбруи. Спрятал ее в карман. Потом взгляд его упал на изгородь из боярышника: ее недавно подстригали и сперва, как видно, работали тщательно и с охотой, но чем дальше, тем дело шло хуже — то срезано слишком много, то, наоборот, в разные стороны ежом торчат колючие ветки. Затем путник подобрал на дороге детскую куклу — по ней явно проехала телега, — потом кусок ржаного хлеба, на котором еще поблескивало растаявшее масло, и наконец нашел крепкий кожаный кошелек с монетой в полталера. Куклу он усадил возле придорожного столба, хлеб скормил воробьям, а кошелек с монетой в полталера сунул в карман.
Пустынная дорога тонула в тишине, трава на обочинах пожухла от солнца и запылилась. У заезжего двора ни души, только куры снуют да с задумчивым кудахтаньем нежатся на солнышке.
В огороде среди сизых капустных кочанов какая-то старушка выпалывала из сухой земли сорняки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Как много ночи вокруг! Как много жутких, тяжких, мучительных путей, по которым мы идем; глубоко в подземелье блуждает наша душа, вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы все идем и идем, мы корчимся, барахтаемся, мы захлебываемся в тине, мы карабкаемся по гладким беспощадным стенам. Мы плачем, мы отчаиваемся, мы жалобно стонем и вопим от нестерпимой муки. Но мы все равно идем дальше, идем, страдая, идем, прорываясь сквозь все препятствия.
Снова из серого адского дыма возникли образы, снова пролег маленький кусочек мрачной тропы, вызванной творящим светом воспоминаний, и душа вырвалась из прамира в родной ей круг времен.
Где это было? Знакомые вещи смотрели на меня, я вдыхал воздух и узнавал его вкус. Комната, просторная в полутьме, керосиновая лампа на столе — моя лампа, — большой круглый стол и, кажется, пианино. Там была моя сестра и еще — ее муж, наверное, они пришли ко мне в гости, а может быть — я у них в гостях. Они молчаливы и полны беспокойства, беспокойства обо мне. И я стоял в просторной и сумрачной комнате, шагал, останавливался и вновь шагал в облаке печали, в потоке горькой, давящей печали. Затем я начал что-то искать, что-то не очень важное, какую-то книгу или ножницы — и не мог найти. Я взял в руки лампу, она была тяжелая, а на меня навалилась страшная усталость, я поставил лампу на место, снова взял, и мне хотелось искать, искать, хотя я знал, что поиски напрасны. Я знал, что ничего не найду, только еще больше запутаюсь, лампа упадет у меня из рук — она ведь такая тяжелая, — и я, бедный, буду все искать и искать, блуждать на ощупь по комнате, всю жизнь до конца.
Муж сестры взглянул на меня боязливо и слегка осуждающе. Они замечают, что я начинаю сходить с ума, быстро подумал я и снова взял лампу. Сестра подошла ко мне, подошла совсем неслышно, в глазах ее была мольба и столько страха и любви, что сердце разрывалось от боли. Сказать я ничего не мог, я сумел лишь поднять руку и помахать на прощанье, помахать, отказываясь от них, и подумать про себя: «Оставьте меня! Оставьте же меня в покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне больно, как ужасно больно!» И вновь: «Оставьте же меня! Оставьте!»
Красноватый свет лампы слабо растекался по большой комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго Вольф[13] , который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне. Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой — среди них темно-рыжий георгин — горели в таком мучительно прекрасном одиночестве; каждая вещь — даже поблескивающая медная ножка лампы — была так удивительно хороша и наделена таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих мастеров.
Я отчетливо видел свою судьбу. Еще немного тени к моей печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов, прекрасных, одухотворенных цветов, — и чаша переполнилась, и я погрузился в безумие. «Оставьте меня! Вы же не знаете!…» На полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь напоенный печалью.
Теперь моя сестра снова поднялась, она шла к пианино. Мне хотелось умолять ее, мне хотелось изо всех сил помешать ей, но я не мог, из моей отъединенности не изливалось больше никакой силы, которая могла бы остановить ее. О, я знал, чему сейчас суждено свершиться. Я знал ту мелодию, которая сейчас воплотится в слова, повеет обо всем и все разрушит. Немыслимое напряжение сжало мое сердце, и, когда первые обжигающие капли брызнули у меня из глаз, я уронил голову на стол, раскинул руки, и слушал, и впитывал всем своим существом и теми новыми чувствами, которые у меня появились, — слушал слова и музыку одновременно, это были стихи на музыку Вольфа:
Что вам ведомо, о сумрачные кроны,
Про прекрасные минувшие века?
Родина за цепью гор зеленых
Недоступна, непостижна, далека![14]
И тогда мир во мне и вокруг меня стал ускользать и расплываться, потонул в слезах и звуках, и не сказать словами, как он лился, струился и какая в этом была доброта и боль! О слезы, о сладость крушения, о блаженство растворения! Все книги в мире, полные мыслей и стихов, — ничто в сравнении с одной минутой рыданий, когда чувство накатывает волной и душа осознает и ощущает себя неизмеримо глубоко. Слезы — тающий лед души, и плачущий парит средь ангелов.
Я плакал, забыв все поводы и причины, и спускался с высот непереносимого напряжения в мягкие сумерки обыкновенных чувств, без мысли, без свидетелей. И мелькающие картины: гроб, а в нем такой любимый, такой важный для меня человек, но только я не знаю кто. «Может быть, это ты сам», — подумал я, но всплыло другое важное видение, из бездонного нежного далека. А разве когда-то, несколько лет назад, или в какой-то прежней жизни я не видел чудесную картину: стайка юных девушек, живущих высоко над землей, создания туманные и бесплотные, прекрасные и счастливые, парящие легко, как эфир, и стройные, как пение скрипок?
Года пролетели с тех пор, они мягко и властно оторвали меня от этой картины. О, может быть, смысл всей моей жизни был только в том, чтобы увидеть однажды этих пленительных парящих девушек, спуститься к ним, оказаться среди них, стать таким, как они. Но они пропали где-то вдалеке, недостижимые, непонятные, никем не спасенные, устало овеянные тоскою отчаяния.
Года падали, как снежинки, и мир переменился. Я хмуро шагал к какому-то домику. Очень скверно было на душе, и неприятное ощущение во рту сковывало меня, я потрогал языком шатающийся зуб — и тут он подался и выпал. Потрогал другой зуб— и тот выпал! Там оказался врач, совсем молоденький, и я стал ему жаловаться, умолял о чем-то, показывал ему выпавший зуб. Он беспечно рассмеялся, махнул рукой с профессиональным выражением неизбежности и покачал головой — дескать, ничего страшного, это не вредно, такое часто случается. «Боже», — подумал я. Но он не успокоился и указал на мое левое колено — мол, обратите внимание, вот с этим шутить неуместно. С невероятной быстротой я ухватился за коленку — и увидел! Там была дыра величиной с палец, а вместо кожи и тела — бесчувственная, мягкая, рыхлая масса, легкая и волокнистая, как увядшая ткань растения. Боже мой, это был распад, это были смерть и тление! «И уже ничего нельзя сделать?» — спросил я, с трудом изображая приветливость. «Ничего», — ответил молодой врачи исчез.
Я в изнеможении побрел к домику, я не чувствовал того отчаяния, какого можно было ожидать, я был почти равнодушен. Сейчас мне необходимо было войти в дом, где ждала меня мать, я ведь, кажется, слышал уже ее голос? И, по-моему, видел ее лицо? Ступени вели наверх, головокружительные ступени, крутые, и скользкие, и никаких перил, каждая ступенька — гора, вершина, ледник. Наверняка уже слишком поздно — ее, наверное, уже нет, а может быть, она уже умерла? И что же, не суждено мне больше услышать, как она зовет меня? Молча сражался я с этим ступенчатым горным хребтом, падал, терял силы, в ярости и слезах карабкался наверх и прижимался к склону, упирался непослушными руками и подгибающимися коленями — и вот я уже наверху, у ворот, а ступеньки снова маленькие, изящные, и лестница обсажена самшитом. Каждый шаг давался с трудом, с натугой, ноги будто вязли в тине, в глине, никак не вытащишь, ворота были распахнуты, и там, за ними, в сером платье брела моя мать, с корзинкой в руках, тихо-тихо, погруженная в свои мысли. Моя мать! Темные волосы с легкой сединой, закрытые частой сеточкой! Ее походка, ее хрупкая фигура! И платье, серое платье, — неужели за все эти долгие годы я совсем утратил ее образ, ни разу по-настоящему не вспомнил о ней? И вот она совсем рядом: стоит, вот идет куда-то — я мог видеть ее только сзади, — точно такая она и была, ясная и прекрасная, вся — воплощенная любовь, вся — мысль о любви!
Яростно прорывался я вперед, но немеющие ноги вязли в густом воздухе, плети ползучих растений тонкими крепкими веревками все туже и туже обвивали мое тело — все мешает, все враждебно, не пройти! «Мама!» — закричал я, но закричал беззвучно… Голоса моего не было слышно. Стеклянная стена была между нею и мной.
Моя мать медленно шла дальше, не оглядываясь, тихо-тихо, погруженная в прекрасные свои мысли и заботы; рукою, которую я так хорошо знал, снимала с платья невидимую нитку, нагибалась к корзинке с шитьем. Боже, корзинка! Туда она когда-то прятала для меня пасхальные яйца. Я закричал отчаянно и беззвучно. Я бежал и не двигался с места! Нежность и ярость пожирали меня.
И она медленно прошла через весь дом насквозь, остановилась в дверях, распахнутых в сад, вышла наружу. Она слегка наклонила голову набок, мягко и задумчиво, погруженная в свои мысли, то поднимая, то опуская корзинку, — и мне вспомнилась одна записка, которую я нашел однажды в детстве в этой корзинке, и там ее легким почерком было записано все, что сегодня надо обязательно сделать и о чем не забыть: «Зашить Герману брюки — разобрать белье — забрать книгу Диккенса — Герман вчера не помолился на ночь». Потоки воспоминаний, тяжесть любви!
Опутанный, прикованный к месту, стоял я у входа, а женщина в сером платье медленно уходила в сад, уходила прочь — и вот ее больше нет.
Герман Гессе. Фальдум
Сказка написана в 1918 году и посвящена другу писателя, коллекционеру Георгу Райнхарту (1877 — 1955).
Подзаголовки сказки имеют психоаналитическую символику. Ярмарка — жизнь в мирском ее понимании (существование «всем миром»), гора — символ самости.
Перевод Н. Федоровой.
Ярмарка
Дорога в город Фальдум бежала среди холмов то лесом, то привольными зелеными лугами, то полем, и чем ближе к городу, тем чаще встречались возле нее крестьянские дворы, мызы, сады и небольшие усадьбы. Море было далеко отсюда, никто из здешних обитателей никогда не видел его и мир состоял будто из одних пригорков, чарующе тихих лощин, лугов, перелесков, пашен и плодовых садов. Всего в этих местах было вдоволь: и фруктов, и дров, и молока, и мяса, и яблок, и орехов. Селения тешили глаз чистотой и уютом; и люди тут жили добрые, работящие, осмотрительные, не любившие рискованных затей. Каждый радовался, что соседу живется не лучше и не хуже его самого. Таков был этот край — Фальдум; впрочем, и в других странах все тоже течет своим чередом, пока не случится что-нибудь необыкновенное.
Живописная дорога в город Фальдум — и город, и страна звались одинаково — в то утро с первыми криками петухов заполнилась народом; так бывало в эту пору каждый год: в городе ярмарка, и на двадцать миль в округе не сыскать было крестьянина или крестьянки, мастера, подмастерья или ученика, батрака или поденщицы, юноши или девушки, которые бы не думали о ярмарке и не мечтали попасть туда. Пойти удавалось не всем, кто-то ведь и за скотиной присмотреть должен, и за детишками, и за старыми да немощными; но уж если кому выпало остаться дома, то он считал нынешний год чуть ли не загубленным, и солнышко, которое с раннего утра светило по-праздничному ярко, хотя лето уже близилось к концу, было ему не в радость.
Спешили на ярмарку хозяйки и работницу с корзинками в руках, тщательно выбритые, принаряженные парни с гвоздикой или астрой в петлице, школьницы с тугими косичками, влажно поблескивающими на солнце. Возницы украсили кнутовища алыми ленточками и цветами, а кто побогаче, тот и лошадей не забыл: новая кожаная сбруя сверкала латунными бляшками. Ехали по тракту телеги, в них под навесами из свежих буковых ветвей теснились люди с корзинами и детишками на коленях, многие громко распевали хором; временами проносилась вскачь коляска, разубранная флажками, пестрыми бумажными цветами и зеленью, оттуда слышался веселый наигрыш сельских музыкантов, а в тени веток нет-нет да и вспыхивали золотом рожки и трубы. Малыши, проснувшиеся ни свет ни заря, хныкали, потные от жары матери старались их унять, иной возница по доброте сердечной сажал ребятишек к себе в телегу. Какая-то старушка везла коляску с близнецами, дети спали, а на подушке меж детских головок лежали две нарядные, аккуратно причесанные куклы, под стать младенцам румяные и пухлощекие.
Кто жил у дороги и сам на ярмарку не собирался, мог всласть потолковать с прохожими и досыта насмотреться на нескончаемый людской поток. Но таких было мало. На садовой лестнице заливался слезами десятилетний мальчуган, которого оставили дома с бабушкой. Вдоволь наплакавшись, он вдруг заметил на дороге стайку деревенских мальчишек, пулей выскочил со двора и присоединился к ним. По соседству жил бобылем старый холостяк, этот и слышать не желал о ярмарке, до того он был скуп. Повсюду царил праздник, а он решил, что самое время подстричь живую изгородь из боярышника, и вот, едва рассвело, бодро взялся за дело, садовые ножницы так и щелкали. Однако же очень скоро он бросил это занятие и, кипя от злости, вернулся в дом: ведь каждый из парней, что шли и ехали мимо, с удивлением косился на него, а порой, к вящему восторгу девушек, отпускал шутку насчет неуместного рвения; когда же бобыль, рассвирепев, пригрозил им своими длинными ножницами, все сдернули шапки и с хохотом замахали ими. Захлопнув ставни, он завистливо поглядывал в щелку, злость его мало-помалу утихла; под окном поспешали на ярмарку запоздалые пешеходы, словно их ждало там Бог весть какое блаженство, и вот наш бобыль тоже натянул сапоги, сунула кошелек талер, взял палку и снарядился в путь. Но на пороге он вдруг спохватился, что талер — непомерно большие деньги, вытащил монету из кошелька, положил туда другую, в полталера, снова завязал кошелек и спрятал его в карман. Потом он запер дверь и калитку и пустился в дорогу, да так прытко, что успел обогнать не одного пешего и даже две повозки.
С его уходом дом и сад опустели, пыль стала понемногу оседать, отзвучали и растаяли вдали конский топот и музыка, уже и воробьи вернулись со скошенных полей и принялись купаться в пыли, высматривая, чем бы поживиться. Дорога лежала безлюдная, вымершая, жаркая, порой из дальнего далека едва различимо долетал то ли крик, то ли звук рожка.
И вот из лесу появился какой-то человек в надвинутой низко на лоб широкополой шляпе и неторопливо зашагал по пустынному тракту. Роста он был высокого, шел уверенно и размашисто, точно путник, которому частенько доводится ходить пешком. Платье на нем было серое, невзрачное, а глаза смотрели из-под шляпы внимательно и спокойно — глаза человека, который хоть и не жаждет ничего от мира, однако все зорко подмечает. Он видел разъезженные колеи, убегающие к горизонту, следы коня, у которого стерлась левая задняя подкова, видел старушку, в испуге метавшуюся по саду и тщетно кликавшую кого-то, а на дальнем холме, в пыльном мареве, сверкали махонькие крыши Фальдума. Вот он углядел на обочине что-то маленькое и блестящее, нагнулся и поднял надраенную латунную бляшку от конской сбруи. Спрятал ее в карман. Потом взгляд его упал на изгородь из боярышника: ее недавно подстригали и сперва, как видно, работали тщательно и с охотой, но чем дальше, тем дело шло хуже — то срезано слишком много, то, наоборот, в разные стороны ежом торчат колючие ветки. Затем путник подобрал на дороге детскую куклу — по ней явно проехала телега, — потом кусок ржаного хлеба, на котором еще поблескивало растаявшее масло, и наконец нашел крепкий кожаный кошелек с монетой в полталера. Куклу он усадил возле придорожного столба, хлеб скормил воробьям, а кошелек с монетой в полталера сунул в карман.
Пустынная дорога тонула в тишине, трава на обочинах пожухла от солнца и запылилась. У заезжего двора ни души, только куры снуют да с задумчивым кудахтаньем нежатся на солнышке.
В огороде среди сизых капустных кочанов какая-то старушка выпалывала из сухой земли сорняки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19