Они рассекали воздух ножами и другим оружием, размахивали горящими факелами, с которых, треща, капала смола.
Предводительствовала ими та самая сирийка – любимая жена Челеби-Гафиза. Она годами обдумывала и готовила эту ночь, умело притворялась и лишь ожидала благоприятного случая для отмщения. И пока у него еще были глаза, он видел, как самое дорогое и близкое ему существо на свете, единственный человек, пробудивший в нем жалость, единственная женщина, которой он поверил, носилась вокруг него и, задыхаясь, в исступлении бросала ему в лицо оскорбления и слова, полные ярости. Она не позволила его убить, – а ей все повиновались, – она хотела видеть, как он мучается, она хотела, чтобы он видел, как она наслаждается его мучениями, ему перебили руки в локтях и ноги в коленях, его били горяшими факелами. Но вдруг в ночи послышался конский топот: воин, которому удалось бежать, сообщил об измене брату Гафиза. Брат примчался с несколькими всадниками так быстро, что выпущенные на свободу рабы, перепившиеся, объевшиеся и уставшие от крови, разбежались в один миг, не оказав никакого сопротивления, решив, что пришла большая армия.
Около связанного Гафиза осталась только сирийка. И прежде чем первый всадник успел схватить ее или зарубить, она несколько раз ударила Гафиза по лицу горящим факелом, а затем потушила факел об его лицо. Тут же всадник сразил ее ударом сабли.
Брат Гафиза Сабит быстро восстановил порядок. К утру он усмирил бунт, захватил или перебил женщин гарема, слуг и выпущенных рабов. Сгорела лишь одна из отдаленных построек. Без сознания, изувеченный, лежал Челеби-Гафиз в пустом гареме, а самые быстрые кони мчались за лекарями. Словом, жизнь ему спасли, но он остался таким, каким ты его видел. Его брат бросил внутренние области и переселился сюда, на берег моря. Огненный Гафиз, крылатый Гафиз стал туловищем, живой колодой, существование его поддерживают лишь милосердие и любовь брата. Судьба отняла у Гафиза руки, ноги, зрение, а сам он не хочет промолвить ни слова. Так он и влачит свои дни. Только что дышит божьим воздухом и слушает, как бьют каждую четверть часы на башне. А в Сирии…
Здесь кто-то ударил в ладоши, и раб, на полуслове прервав свой рассказ, легонько толкнул меня в грудь, как бы говоря: рассказ окончен, делай свое дело, и начал медленно спускаться по лестнице.
Я долго провозился с часами, а закончив работу, заставил их пробить несколько раз для проверки. Вывели меня тем же путем, и я больше не видел ни Челеби-Гафиза, ни раба. Провожал меня и передал стражнику безбородый юноша.
С тех пор прошло много лет, но я не могу забыть то, что видел и слышал на часовой башне в Аккре, и не могу объяснить себе это. Кто был тот бледный согбенный турок? Быть может, он сам из разоренной сирийской семьи? Может быть, потурченец или сын потурченца? Почему с такой страстью и поспешностью он рассказывал мне про события, о которых узнику-христианину не рассказывают? Правда ли все то, что он мне поведал, или же раб что-либо изменил и прибавил от себя? Быть может, бир тахта ексик.
Эти вопросы я задавал себе тогда. Они возникают у меня и сейчас, когда я вспоминаю Челеби-Гафиза. Если бы все это было сном, сон не мог быть более необычным. Но что поделаешь? Это случилось в Азии, в стране, где все возможно, где каждое живое существо всю жизнь спрашивает: как и почему, где никто никому не в силах ответить или объяснить, где вопросы не решаются, а забываются. Много племен и народов живет именно так. Влачат свою тяжкую долю на этом свете – и все. Так и я не в силах ответить себе на эти вопросы, только все спрашиваю себя: что было дальше с Челеби-Гафизом, жив ли он в своем страшном обличье, которое принесла ему божья кара? Все так же слушает ли он, как бьют большие часы, которые я починил честно и на совесть?
Челеби-Гафиз является мне и во сне. Несколько лет назад, перед тем как заболеть, я снова увидел его во сне. Однако на этот раз Челеби-Гафиз был здоровым и сильным, с глазами, руками и ногами – стройный и красивый турок, но мрачный и печальный, – да не покарает меня бог, – словно только что из чистилища.
И всякий раз, когда во сне или в мыслях возникает у меня образ Челеби-Гафиза, я тотчас вспоминаю моего товарища по заключению в Аккре. Мы с ним вместе провели четыре месяца в одной камере, пока в один прекрасный день он не бежал, смешавшись с носильщиками, которые грузили товар на русский корабль.
Это был христианин из Ливана, каллиграф по ремеслу. Мы его называли Караязиджи. Настоящего его имени я не знал. Он написал каким-то армянам в Стамбуле что-то неприятное для турок, чего не следовало писать, какое-то прошение или что-то в этом роде. «Перо, – говорил он, – привело меня в темницу». Их всех арестовали и присудили: тем, кто дело задумал, отсечь головы, а тому, кто писал, – руку. Головы армянам отрубили, а его один влиятельный земляк надолго сослал на каторгу, но руку спас. Эту правую руку он всегда держал за поясом и хранил как драгоценность, которую однажды потерял и нашел. Мне он рассказывал, что часто видит во сне, как ему отрубают руку, а когда пробуждается, рука еще долго болит. Я заставал его ночью около свечи, плачущего от боли в руке. Разговаривал он только днем. Лишь наступал вечер, он закутывался в тонкий плащ, смотрел на меня, слушал, но сам не произносил ни слова. И так до самой зари он упорно молчал. Будто зарок дал. Странный был человек, но умный. Умел хорошо говорить. А знал гораздо больше, чем говорил.
С ним одним я говорил о туловище, о Гафизе, которого я в те дни видел с башни, и о рассказе турка. Надо же кому-то довериться. И от него я услыхал слова, которые навсегда запомнил.
– Да, – сказал он, – таков турок. Изруби его на части – каждая часть живет отдельно. И последняя частица тела движется и ползет в том же направлении, в котором двигался бы живой, целый турок. А крещеный человек – как стекло: ударишь его раз – и он рассыплется на куски, и нет средства, чтобы его излечить.
Этими словами обычно заканчивал или начинал фра Петар свой рассказ о Челеби-Гафизе.
1 2
Предводительствовала ими та самая сирийка – любимая жена Челеби-Гафиза. Она годами обдумывала и готовила эту ночь, умело притворялась и лишь ожидала благоприятного случая для отмщения. И пока у него еще были глаза, он видел, как самое дорогое и близкое ему существо на свете, единственный человек, пробудивший в нем жалость, единственная женщина, которой он поверил, носилась вокруг него и, задыхаясь, в исступлении бросала ему в лицо оскорбления и слова, полные ярости. Она не позволила его убить, – а ей все повиновались, – она хотела видеть, как он мучается, она хотела, чтобы он видел, как она наслаждается его мучениями, ему перебили руки в локтях и ноги в коленях, его били горяшими факелами. Но вдруг в ночи послышался конский топот: воин, которому удалось бежать, сообщил об измене брату Гафиза. Брат примчался с несколькими всадниками так быстро, что выпущенные на свободу рабы, перепившиеся, объевшиеся и уставшие от крови, разбежались в один миг, не оказав никакого сопротивления, решив, что пришла большая армия.
Около связанного Гафиза осталась только сирийка. И прежде чем первый всадник успел схватить ее или зарубить, она несколько раз ударила Гафиза по лицу горящим факелом, а затем потушила факел об его лицо. Тут же всадник сразил ее ударом сабли.
Брат Гафиза Сабит быстро восстановил порядок. К утру он усмирил бунт, захватил или перебил женщин гарема, слуг и выпущенных рабов. Сгорела лишь одна из отдаленных построек. Без сознания, изувеченный, лежал Челеби-Гафиз в пустом гареме, а самые быстрые кони мчались за лекарями. Словом, жизнь ему спасли, но он остался таким, каким ты его видел. Его брат бросил внутренние области и переселился сюда, на берег моря. Огненный Гафиз, крылатый Гафиз стал туловищем, живой колодой, существование его поддерживают лишь милосердие и любовь брата. Судьба отняла у Гафиза руки, ноги, зрение, а сам он не хочет промолвить ни слова. Так он и влачит свои дни. Только что дышит божьим воздухом и слушает, как бьют каждую четверть часы на башне. А в Сирии…
Здесь кто-то ударил в ладоши, и раб, на полуслове прервав свой рассказ, легонько толкнул меня в грудь, как бы говоря: рассказ окончен, делай свое дело, и начал медленно спускаться по лестнице.
Я долго провозился с часами, а закончив работу, заставил их пробить несколько раз для проверки. Вывели меня тем же путем, и я больше не видел ни Челеби-Гафиза, ни раба. Провожал меня и передал стражнику безбородый юноша.
С тех пор прошло много лет, но я не могу забыть то, что видел и слышал на часовой башне в Аккре, и не могу объяснить себе это. Кто был тот бледный согбенный турок? Быть может, он сам из разоренной сирийской семьи? Может быть, потурченец или сын потурченца? Почему с такой страстью и поспешностью он рассказывал мне про события, о которых узнику-христианину не рассказывают? Правда ли все то, что он мне поведал, или же раб что-либо изменил и прибавил от себя? Быть может, бир тахта ексик.
Эти вопросы я задавал себе тогда. Они возникают у меня и сейчас, когда я вспоминаю Челеби-Гафиза. Если бы все это было сном, сон не мог быть более необычным. Но что поделаешь? Это случилось в Азии, в стране, где все возможно, где каждое живое существо всю жизнь спрашивает: как и почему, где никто никому не в силах ответить или объяснить, где вопросы не решаются, а забываются. Много племен и народов живет именно так. Влачат свою тяжкую долю на этом свете – и все. Так и я не в силах ответить себе на эти вопросы, только все спрашиваю себя: что было дальше с Челеби-Гафизом, жив ли он в своем страшном обличье, которое принесла ему божья кара? Все так же слушает ли он, как бьют большие часы, которые я починил честно и на совесть?
Челеби-Гафиз является мне и во сне. Несколько лет назад, перед тем как заболеть, я снова увидел его во сне. Однако на этот раз Челеби-Гафиз был здоровым и сильным, с глазами, руками и ногами – стройный и красивый турок, но мрачный и печальный, – да не покарает меня бог, – словно только что из чистилища.
И всякий раз, когда во сне или в мыслях возникает у меня образ Челеби-Гафиза, я тотчас вспоминаю моего товарища по заключению в Аккре. Мы с ним вместе провели четыре месяца в одной камере, пока в один прекрасный день он не бежал, смешавшись с носильщиками, которые грузили товар на русский корабль.
Это был христианин из Ливана, каллиграф по ремеслу. Мы его называли Караязиджи. Настоящего его имени я не знал. Он написал каким-то армянам в Стамбуле что-то неприятное для турок, чего не следовало писать, какое-то прошение или что-то в этом роде. «Перо, – говорил он, – привело меня в темницу». Их всех арестовали и присудили: тем, кто дело задумал, отсечь головы, а тому, кто писал, – руку. Головы армянам отрубили, а его один влиятельный земляк надолго сослал на каторгу, но руку спас. Эту правую руку он всегда держал за поясом и хранил как драгоценность, которую однажды потерял и нашел. Мне он рассказывал, что часто видит во сне, как ему отрубают руку, а когда пробуждается, рука еще долго болит. Я заставал его ночью около свечи, плачущего от боли в руке. Разговаривал он только днем. Лишь наступал вечер, он закутывался в тонкий плащ, смотрел на меня, слушал, но сам не произносил ни слова. И так до самой зари он упорно молчал. Будто зарок дал. Странный был человек, но умный. Умел хорошо говорить. А знал гораздо больше, чем говорил.
С ним одним я говорил о туловище, о Гафизе, которого я в те дни видел с башни, и о рассказе турка. Надо же кому-то довериться. И от него я услыхал слова, которые навсегда запомнил.
– Да, – сказал он, – таков турок. Изруби его на части – каждая часть живет отдельно. И последняя частица тела движется и ползет в том же направлении, в котором двигался бы живой, целый турок. А крещеный человек – как стекло: ударишь его раз – и он рассыплется на куски, и нет средства, чтобы его излечить.
Этими словами обычно заканчивал или начинал фра Петар свой рассказ о Челеби-Гафизе.
1 2