А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


OCR Busya
«Иво Андрич «Пытка. Избранная проза», серия «Библиотека славянской литературы»»: Панорама; Москва; 2000
Аннотация
В том выдающегося югославского писателя, лауреата Нобелевской премии, Иво Андрича (1892–1975) включены самые известные его повести и рассказы, созданные между 1917 и 1962 годами, в которых глубоко и полно отразились исторические судьбы югославских народов.
Иво Андрич
Cвадьба
Люди забудут, как жил город в военное время, особенно в последние два года, когда в городе и его окрестностях не было ни сражений, ни значительных событий. Запомнились имена людей и цены на хлеб, но остальное, чем дышал и мучился маленький городок, этот мир в миниатюре, нигде не записано и выветривается из памяти. А ведь тогда лучше всего было видно, как город живет, движется, страдает и меняется – точь-в-точь как живое, самостоятельное существо. Те, кто видел его тогда, хорошо знают это слабое дыхание города и это страдание, разлитое в воздухе, на земле и написанное на лицах людей.
Первые годы войны были годами неистовства, преследований, страданий, мести, песен, мотовства, бунтов, а теперь всему этому пришел конец. Пусто, черно и глухо, как после града, пожара или безудержного кутежа. Люди, точно пробудившиеся после кошмарного сна навстречу еще более кошмарной действительности, ходят на цыпочках, тая ото всех душу и опустив глаза. Впрочем, большая часть горожан или рассеялась по свету, или лежит на кладбище. Так что тем, кто еще тут, приходится стыдиться или бояться главным образом отсутствующих, а это уже легче.
Так как все связи между людьми расстроены, все дела или остановились, или идут вкривь и вкось, всякий порядок нарушен, никто больше ни времен года не различает, ни праздников не празднует. Народ перестал одеваться как раньше. Теперь уже не так просто распознать по одежде, к какому вероисповеданию и сословию принадлежит человек. Что осталось на людях довоенного – выцвело и обтрепалось, а что поновее – то с солдатского плеча. Так всемогущая нужда стерла различия и одела большинство людей в фантастическую смесь военных и штатских обносков. И улицы утратили свой прежний вид. Вокруг сгоревших и заброшенных домов поднялись заросли рыжей и жесткой, точно с какого-то другого света, травы. Здесь – целые заводи тишины. Уцелевшие кой у кого коровенки в зимней шерсти едят эту траву, хоть и не могут удержать ее в себе. Скота нет.
В нескольких вновь открывшихся лавках торгуют лишь двумя-тремя жалкими суррогатами и нитками, керосином и солью. Белеют новые полки из необструганных досок, поставленные после погрома или пожара. Под этими пустыми полками сидит чаще всего новый хозяин, а если прежний – то постаревший, молчаливый, ожидающий скорее смерти, чем покупателей.
Церковь стоит без колокола и без священника. На балкончик минарета выходит муэдзин, который еще перед войной перестал сзывать верующих из-за старости и одышки. Где-то на войне у него сын и внук, и к правоверным он взывает голосом утопающего.
Конак, здание, в котором помещалось уездное полицейское управление, когда-то красивое, теперь со своими выщербленными порогами и забитыми кое-где окнами имеет зловещий вид. Рядом с конаком – длинное приземистое строение с железными решетками в далеко отстоящих друг от друга окнах. Перед каждой дверью – солдат последнего призыва, небритый и бледный, вооруженный винтовкой со штыком, но с матерчатой лямкой вместо ремня.
Это сейчас магическое средоточие города. Все, что еще осталось в нем живого и способного двигаться, – движется вокруг этого здания. Зовется оно Апровизацией. Это непонятное слово произносится при отходе ко сну, и им же вместо завтрака подкрепляются дети по утрам. Земля перед этим зданием утрамбована тысячами ног, точно вокруг какого-нибудь святого места, а косяки его дверей черны и отполированы руками, как иконы, к которым прикладываются тысячи и тысячи губ. Вокруг ни травинки, ни соломинки. Толпа все вытаптывает или подбирает после своих ежедневных сборищ. Ибо это единственное гульбище, на которое народ сходится, и праздник, который он чтит со всей силой инстинкта сохранения жизни и поколебленной или подорванной веры.
Два раза в неделю из Сараева приходил вагон с кукурузной мукой. Один по четвергам – для жителей города, а второй по субботам – для окрестных сел. Но в последнее время вагоны прибывают нерегулярно, запаздывая иногда на два-три Дня. Тогда город начинает волноваться, и перед Апровизацией возникают беспорядки. Городские ребятишки целыми днями шатаются по полотну железной дороги, выглядывая знакомый вагон с мукой. Заметив его, они подымают радостный гам, точно увидели кого-то родного и любимого. Мальчишки вскидывают руки, весело скачут и долго машут своими дырявыми, выгоревшими шапчонками. Потом бегут на станцию и через ограду смотрят, как с вагона срывают пломбы, а затем пересчитывают и грузят на телеги мешки.
Целая стая ребят отправляется следом за телегами, в то время как другие бегут впереди, чтобы обрадовать народ, собравшийся перед Апровизацией.
А там с самого рассвета до глубокой ночи люди приходят и уходят, расспрашивают, просят, грозятся или просто сидят и ждут, поджав под себя ноги, тупо уставившись на свои руки, освещенные весенним солнцем, или на обитые железом двери лабаза. Когда же подходит чиновник с двумя помощниками, все теснятся вокруг него и смотрят на него, как на божество, которое вольно их казнить или миловать. А чиновник этот – и сам изнуренный, отощавший человек, уже давно не имеющий ни сил, ни воли как бы то ни было реагировать на все, что его окружает.
Охрана вокруг лабаза удваивается, а толпа стягивается и густеет у дверей, как тесто. Капрал, старший в карауле, притиснут к дверям так, что едва может дышать, и то и дело отпихивает живую стену то плечом, то коленом.
– Соблюдайте порядок, люди! Тихо, люди!
А люди отвечают еще более сильным напором и невнятным гомоном, в котором звучат и мольба, и совет, и ругань, – все это без числа, без порядка и смысла. Одни кричат, что вчера открыли раньше, другие тянут руки с какими-то бумажками, третьи уверяют, будто дверь не открывают потому, что выдают муку с заднего входа каким-то привилегированным жителям. Вокруг того, кто это сказал, возникает круг ожесточения. Но внимание снова переключается на капрала, которого совсем затерла толпа, и только его длинный русский штык колеблется над головами, то быстрее, то медленнее, как стрелка манометра, регистрирующая вибрацию человеческой массы. Какой-то человек неопределенного возраста, черный, точно головешка, старается пролезть к двери между ног солдата и цепляется руками за дверные петли. Капрал пинает его сапогами и осыпает бранью.
– А что я тебе сделал? Видишь, народ напирает! – плаксиво вопит невидимый человек, но петель из рук не выпускает.
– Осточертел ты мне, коротышка несчастный! Не будь тебя, я бы уж с остальными управился. Кабы не винтовка, я бы тебе показал! – кричит капрал и дает человечку тумака левой рукой, прижимая к себе правой винтовку.
И народ забывает то, о чем только что говорил и кричал, и смеется над невидимым человеком и капралом. Но уже через несколько мгновений снова подымается гам и толкотня, на этот раз вокруг двух женщин.
Некая вдова, утверждающая, что умеет читать, рассматривает хлебную карточку какой-то цыганки.
– Да ведь этот талон у тебя просрочен и больше не действителен. Он был на прошлую неделю.
Цыганка в ужасе прижимает карточку к губам, как амулет, чуть не валится с ног от отчаяния, но, так как в такой тесноте упасть невозможно, только запрокидывает голову, закатывает глаза и истерически кричит:
– Ах, ах! Люди, погибли мы!
У нее берут карточку, чтобы узнать, в чем дело. Начинается препирательство, и, сравнив ее с другими, люди приходят к выводу, что талон действителен и та грамотная вдова ошиблась. Цыганка тотчас перестает причитать и успокаивается. Только еще тщательнее расправляет и разглаживает помятую карточку и срывающимся голосом говорит:
– Ах, женщина, господь с тобой, до чего ты меня напугала, какого страху нагнала! Так ведь и помереть можно.
Однако не всегда все так гладко протекало перед Апровизацией. Настоящее мучение начиналось, когда выкликали фамилии и выдавали муку. Тут случались тяжелые, непонятные и мучительные эпизоды, и никогда нельзя было предвидеть, что могут натворить эти люди с их истощенными голодом телами и взвинченными нервами.
Писарь с порога читает по списку фамилии, а солдаты впускают вызванных внутрь лабаза. Там душно и темно, но торжественно, как в ризнице; пахнет кукурузной мукой, туго набитой в мешки, от которых, кажется, распространяется сияние. Тут стоят весы, а возле них – два парня с засученными рукавами и руками, запорошенными мукой.
Каждая семья должна получить по кило муки на неделю на каждого домочадца. Однако на самом деле это не так просто.
Входит молодая женщина с ребенком на руках, уставшая и раздраженная ожиданием. Уголки губ ее подрагивают. Ей отвешивают кило муки.
– А на ребенка? – резко спрашивает она.
– Тут ребенок не значится, – говорит чиновник, показывая на свою тетрадь.
– Если нету там, то есть здесь, – ядовито возражает женщина. – До последнего времени я сама его кормила, а теперь, простите, нечем. Приходится отымать.
– А по закону это? Принеси свидетельство о крещении.
– Кто мне в этакое время даст свидетельство и за какие деньги я его получу? А до тех пор чтоб ребенок у меня помер?
– Без свидетельства ничего не выйдет, – говорит чиновник, собираясь вызвать следующего.
Тогда женщина бросает мешочек с полученной мукой, берет сонного ребенка и кладет его на стол между чиновником и весами.
– Раз так, берите его и кормите. Раз царь увел мужчин и взялся кормить детей, тогда тут должен быть записан и мой ребенок.
Голос ее звучит резко и прерывисто, а движения размашисты и внезапны, как это бывает у женщин в минуты великого гнева, страха или любви.
Чиновник, у которого и у самого полон дом детей, вскакивает и взмахивает руками, как бы защищаясь:
– Нет, нет, не надо, уведите ее!
Подбегают солдаты. Народ волнуется. Один солдат неумело и осторожно берет ребенка, а двое выводят женщину, обезумевшую не от этого, теперешнего, а от какого-то давнишнего, глубоко залегшего горя и гнева.
– А-а, вот как? Не можете моего мужика найти в своих списках? А когда воевать посылали – сразу нашли. Мой ребенок должен подохнуть с голоду, а ваши, со свидетельствами, едят, едят. – Она несколько раз с омерзением и ненавистью повторяет это слово, и вдруг из нее с новой силой вырывается громкий вопль: – Едят, чтоб эта еда из них кровью вышла!
Визжа, она бьется в припадке между придерживающими ее с обеих сторон солдатами, извиваясь, обрывая у них пуговицы и шнуры.
Все замолкает в суеверном страхе. Чиновник, потрясенный, опускает голову под незаслуженным проклятием. Наконец женщину успокаивают, прыская ей в лицо холодной водой и утешая ласковыми словами без смысла и значения. Ей возвращают ребенка, а с ним – кило муки; она принимает все тихо и покорно. Она еще вздрагивает и ни на кого не смотрит. И когда женщина уходит, прижав к груди ребенка и мешочек с мукой, народ тотчас забывает о ней и начинает сызнова ссоры, шутки и давку у дверей, за которыми еда.
Другие эпизоды, разыгрывавшиеся без свалки и крика, бывали не менее тяжелыми и страшными.
Перед прилавком стоит пожилой человек с густыми седыми усами и бровями. Опустив глаза, он ждет.
– Йокич! Йокич! Йокич! – повторяет чиновник, проводя карандашом по списку, страница за страницей, сверху донизу.
– Йокич! Йокич! Нет, вас в списке нет.
– Так-таки нет? – спрашивает человек, не подымая глаз.
– Нет. Идите в уездное управление и уладьте это дело там. Следующий!
Старик постоял еще некоторое время, немо и неподвижно (только скулы его слегка подрагивали), точно принимая какое-то трудное решение, а затем, ни слова не говоря, повернулся и прошел мимо солдат и сгрудившейся толпы, не подымая взгляда. Все посторонились, чтобы пропустить его, а за ним, за его тяжким молчанием оставался след, точно угроза. Скажи он хоть слово или подними взгляд, всем было бы легче.
– Дальше, дальше, пошли дальше! – восклицал чиновник, но не мог разогнать гнетущую тишину, воцарившуюся после ухода старика. Прошло некоторое время, прежде чем откликнулся человек, вызванный по списку.
Это был пьяница, бывший портной, давно спившийся с круга и как нельзя более подходящий для того, чтобы рассеять мрачное впечатление, оставленное оцепенелостью старика.
Портной стал навытяжку и, стараясь не качаться, протягивал свою карточку.
– Ты пьян, Джордже, – сказал ему чиновник, повысив голос, – ты променяешь муку на ракию. Ступай, пусть лучше придет твоя жена.
– Ей-богу, не пьян, сударь, – взволнованным, растроганным тоном отозвался тот, – не пьян я, просто у меня от травы от этой кишки стали тонкие, словно папиросная бумага, и стоит мне только увидеть спиртное, как я уже под мухой. А я не пьяный. Дал мне один солдат рому с наперсток…
– Ладно, забирай муку и отправляйся! Быстро!
Пьяница берет пакет с мукой и церемонно раскланивается.
– Разве бы я… у меня же трое малышей… спасибо вам, сударь, превеликое.
Он выходит, лицо его блестит от пота, а глаза полны пьяных слез.
Однако труднее всего было закончить раздачу и закрыть лабаз. После тех людей, которые, получив муку, уходили домой такие радостные, точно им ее на всю жизнь хватит, всегда оставалось человек десять, большей частью женщин, которым по той или иной причине ничего не досталось. Покуда запирались железные двери, они плакали и голосили, цеплялись за пиджак чиновника и за приклады солдатских винтовок:
– Ну, господин хороший.
Чиновник пытался разогнать цыганок и детей, но был бессилен. Не станешь же их бить, а слова не помогают. Когда ему удалось отогнать цыганок, которые каждый раз разыгрывали эту сцену, стараясь притворным плачем выманить горсточку муки, перед ним стала женщина, закутанная в выцветшее покрывало. Она говорила шепотом, как это принято у женщин из состоятельных мусульманских семей, с заметным усилием преодолевая врожденную стыдливость и сдержанность.
– Я невестка Мемишагича. Шестеро нас. Ни одного мужчины. В карточках и списках ничего не понимаю. Если знаешь, что такое беда…
Тут вдруг ее тихий голос пресекся несильным и невидимым плачем, но она продолжала стоять перед чиновником.
Тот в замешательстве разводил руками, глядя на своих помощников и солдат. Никто не решался прикоснуться к несчастной женщине и убрать ее с дороги, а цыганки, ободренные колебанием чиновника, стали наскакивать на него, галдя:
– И нам, и нам, господин. Не только ей, и нам!
Солдаты, глядя прямо перед собой, ждали распоряжения чиновника, а он, забыв о них, о семье, о долге и войне, хотел только одного – умереть, наконец исчезнуть из этого мира, где каждое живое существо каждый день должно есть.
Однако наставал новый день, и все оказывались на своих местах, и все повторялось до мелочей. Вот только со вчерашнего дня работа в Апровизации идет под музыку. Из двора через улицу с раннего утра доносится цыганская музыка. Два бубна и зурна. Бубны бьют глухо и однообразно, с механической монотонностью, и на этом темном фоне зурна выводит типичную цыганскую мелодию. Эта мелодия, трепеща, взвивается, как струя фонтана, кажется, что она вот-вот высвободится и в верхней точке этой однообразной линии разовьется новый мотив, как цветок, но вместо этого она каждый раз вдруг опадает и сразу же вновь начинает расти в высоту, без надежды и перспективы.
На высоком заборе около Апровизации уселась стайка ребят, которые наслаждаются одновременным созерцанием давки у дверей лабаза и свадьбы – хоровода и музыкантов во дворе напротив. Босыми пятками они отбивают такт по доскам забора, причем одни из них подражают большому бубну:
Дум-дара, даки-даки-даки,
Дум-дара, даки-даки-даки! –
а другие – малому:
Дум-дара-дара, даки-даки,
Дум-дара-дара, даки-даки!
Дом напротив конака, большой и красивый, с просторным двором и верандой, забранной деревянными решетками, некогда принадлежал богатым Хайровичам. Одни из них умерли, другие переселились. Дом был продан последним меньше года назад.
Купил дом цыган Хусо, прозванный Курятником. Это по случаю его свадьбы со вчерашнего дня идет беспрерывное веселье.
До самого начала войны Хусо занимался перепродажей кур и яиц, поджидая крестьян у входа в город и таская свою лавочку в корзинке за плечами. Был он длинноног, с живыми глазами, но с маленькой и уродливой головой и продавленным носом, под которым почти не было губы, а сразу же белели широкие верхние резцы.
Когда была объявлена война, в этом пограничном городке поднялась суматоха – мобилизация одних и аресты других граждан, обозы и беженцы, хаос доносов и фантастических слухов.
1 2 3