А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В этом доме жили их старая мать и единственная сестра – горбатая и болезненная девушка.
Справившись о здоровье друг друга (Джерзелез и Моричи были старыми знакомыми), они начали пить. Братья сразу же заметили в Джерзелезе перемену и стали подшучивать над ним:
– Что с тобой, Джерзелез, отчего ты такой мрачный? Да ты никак постарел!
– Даринка из Плеваля привет тебе передает, говорит, как ты уехал, – одна спит.
Джерзелез молчал. Старший Морич говорил чуть грустным, добродушным тоном опустившегося человека, дружески и доверительно. А младший только улыбался.
– Видно, несчастье с тобой приключилось, – беззвучно и коротко смеялся старший Морич.
Джерзелез только смотрел на них. Он уже почти успокоился, боль притупилась, гнев улегся, лишь на душе было тяжело. Братья кажутся ему детьми, наивными и глупыми, как, впрочем, и все, кто не видел тонкой венецианки в пышном платье из зеленого бархата, с маленькой головкой над отороченным мехом воротником. Он молчал. Братья уговаривали его отправиться после полудня к цыганам. Он отнекивался. Лишь после обеда, почувствовав скуку, уступил.
На вершине холма, там, где зеленеет лужайка, окаймленная с трех сторон высокими редкими соснами, раскинулся цыганский табор. Горели костры, слышались звуки бубна, дудок и домры. Танцевали коло. Переливаясь на солнце, полыхали огнем яркие цыганские одежды. Пили, ели, смеялись, с хохотом носились по лужайке, валялись на траве и без умолку пели.
Джерзелез и Моричи сидели у костра вместе с какими-то людьми из Прибоя. Пили ракию, Джерзелезу она показалась кислой. Но потчевали его радушно, да и день был теплый, ясный, пилось хорошо, и, опрокидывая чарку, он видел, как покачиваются в весеннем небе верхушки темных сосен.
– Услышал я, что ты здесь, джанум, – лавку на замок и скорей сюда, – говорил ему бакалейщик из Прибоя. – Дай, думаю, взгляну на него… – Громкая музыка и смех прервали его на полуслове: на качели взобралась Земка, стройная, зеленоглазая и, в отличие от своих соплеменниц, белолицая цыганка.
Говорили, что была она за тремя мужьями, и ни один не смог ее обуздать.
Качели, привязанные к стволу дикой груши и подталкиваемые сзади цыганятами, взлетали вместе с Земкой высоко над землей, а она, крепко держась за веревки раскинутыми, как крылья, руками, раскачивалась сильнее и сильнее. С закрытыми глазами, бледная, взлетала она высоко над горизонтом. Ее шаровары колыхались сотнями складок, шелестели на ветру и хлестали небо. Джерзелез, сидевший у самого костра, следил за нею жадными глазами, и всякий раз, когда она взлетала в небо, а потом стремительно падала обратно, сердце у него замирало, а по телу пробегала приятная дрожь, будто на качелях был он сам. И он пил все больше и охотнее.
А Земка продолжала качаться. Тяжело дыша и побледнев еще больше, она взлетала выше и выше, и каждый раз, достигнув высшей точки, открывала глаза и, сладко замирая, смотрела на расстилающееся внизу вспаханное поле и бегущую под холмом речку. Сначала на нее смотрели с молчаливым восхищением, но вскоре послышались смех и пьяные возгласы. Цыгане и прибойские парни улюлюкали и кричали, хотя Земка не могла их услышать:
– Эй, Земка, погляди сюда!
– Не надо, упадет, бедняга!
– Ничего, здесь мягко!
– Вот ей подушка!
– Ха, ха, ха-а!
– Эх! Еще разок!
Но Земка устала. Цыганята перестали подталкивать качели, взлеты становились слабее и слабее, и наконец ноги ее коснулись травы, она сошла на землю, возбужденная и улыбающаяся.
Джерзелез, глядя на нее, растроганно и беспомощно разводил руками. Его захватили молодость, красота, пестрые шаровары, что развевались, как знамя, сливаясь с верхушками сосен и ясным небом. Прежняя тоска его будто искала выхода в неудержимом веселье. Лишь на мгновение в душе его всколыхнулись боль и стыд: так скоро отречься от своей недавней тоски и гневного решения никогда больше не приближаться к женщине! Даже к кошке!.. Даже к кошке!..
Цыганки, пошептавшись, вдруг дружно запели:
Заболел Джерзелез.
Аман! Аман!
Поднялся шум и смех, головы повернулись к Джерзелезу, но он уже никого не видел. Глаза его сверкали, лицо пылало, но в теле была странная слабость – хоть и легок, а никак не подняться с земли.
Эту песню слышал он в первый раз от цыганок в тот год, когда всю весну пролежал в Сребрнице. Как-то в пятницу его тяжело ранили под окном у дочки Нурии-бега. Он уже не помнит ни той пятницы, ни окна, ни Нурии-беговой дочки, которую давно забыл. Помнит лишь, как лежал, слабый и раненый, у открытого окна, а внизу плескался и журчал вздувшийся ручей. Был Юрьев день, на холме раскинулся цыганский табор, и цыганки первый раз пели о нем, Джерзелезе, песню. Песня неслась от холма к холму. Голоса цыганок сливались с журчанием ручья, сребрницкая долина содрогалась от их песен. А он лежал неподвижно и был так слаб, что не мог поднести к губам даже кружку с лимонадом. Картина эта как живая встает перед его глазами, и он не знает, что же было тогда и что сегодня, в голове все смешалось: песни, музыка, вино и люди. А тут еще перед глазами в дерзком порыве взлетает в небо Земка, и прямо дух захватывает от ее смелости и бросает то в жар, то в холод. Последние дни Джерзелез почти ничего не ел и поэтому быстро захмелел. Солнце село, подул холодный ветер, зашумели сосны; в сумерках дым от костра казался синим.
Джерзелез кликнул цыгана и приказал ему играть над его головой на самой тонкой струне. Но мешал ему, бранился, норовил ударить, посылал к черту и скрипку, и ее создателя. Старший Морич тщетно его утихомиривал. Потом Джерзелез вскочил и хотел было погнаться за Земкой. Моричи, смеясь, удерживали его; постепенно осмелели и парни из Прибоя. Все вокруг сотрясались от хохота. А Джерзелез бормотал заплетающимся языком:
– Она моя… погибель…
Он вырвался и, протянув руки, бросился к Земке, которая стояла в толпе цыганок возле качелей и ела красную албанскую пастилу. Его вишневый шелковый пояс, облитый ракией и вымазанный сажей, волочился по земле, штаны сползали, собираясь в складки, так что короткие ноги казались еще короче и толще. Он едва держался на ногах и раскачивался из стороны в сторону. Глядя на него, цыганки визжали от восторга, а цыгане совсем обнаглели. Музыка умолкла.
– Ха, держи его, земля!
– Давай, давай, ребята!
Цыганята вскарабкались на деревья и швыряли в него оттуда шишками. Джерзелез вернулся на место, сел, выпил и затянул песню.
Стемнело. Народ понемногу расходился, а у Моричей с приятелями гульба в самом разгаре. Они подшучивают над Джерзелезом, который с напряжением вглядывался в темноту, пытаясь разглядеть Земкино лицо, пока в глазах не зарябило. Музыканты хотели было уйти, но гуляки их не отпускали. И, перейдя от уговоров и посулов к брани и ругательствам, осыпали их то деньгами, то побоями.
– Поздно уж, добрые господа, отпустите нас.
– Темно, далеко до дому, пропадем!
Тогда младший Морич вскочил, безбородое лицо его побелело, надулось и стало злым, словно он был готов на все:
– Сейчас я вам посвечу, цыганские ваши души!
Он выхватил из костра огромную еловую головешку и, держа ее в вытянутой руке, чтобы уберечься от дыма и летящих искр, медленно зашагал по лугу. Там, на западном склоне холма, стоял стог сена, обнесенный камышовой изгородью и общипанный по краям скотиной. Морич разыскал в темноте стог, но сено никак не загоралось. Тогда он наломал сухого камыша с изгороди и тоже сунул туда. По стогу побежали яркие языки, они поднимались все выше и наконец превратились в огромный столб пламени, который, разрастаясь на ветру, трепетал, словно огненный парус. Сено трещало, огненной метелью летели искры, зарево осветило и сосны, и поляну, и оставшихся на ней людей. Все стали расходиться. Музыканты дрожали от страха:
– Ах, господин, что ты наделал! Судья повесит нас!
– Плевал я на него и на вас!
– Вам-то что, ведь на нас свалят! Цыгане, мол, спалили сено у судьи. Ох!
Лавочники тоже перепугались и, хотя были пьяны, все же поняли, что дело плохо. Лишь братья Моричи сидели как ни в чем не бывало, палили из своих коротких ружей, потягивали ракию и, моргая, смотрели на пламя.
Джерзелез, спотыкаясь, гонялся в полутьме за цыганками, стараясь поймать Земку. Он почти догнал ее, но она вдруг метнулась влево и исчезла на полевой дороге. Джерзелез не ожидал такого крутого поворота; нерасторопный, грузный и пьяный, он никак не мог остановиться и, сбежав с холма, мчался теперь по высокому обрывистому берегу к ручью. Сначала он еще держался на ногах, но спуск становился круче, и, потеряв равновесие, Джерзелез скатился, как колода, к самой воде. Руки его уперлись в мокрые камни и грязь. Он приподнялся. В глазах прыгали отблески яркого пламени, но вокруг не было видно ни зги. Набрав пригоршню воды, Джерзелез смочил руки и лоб и долго сидел, точно окаменев. Надвигалась ночь.
Почувствовав холод и неприятную дрожь в теле, Джерзелез немного пришел в себя и полез наверх. Он карабкался вверх и снова скатывался вниз, хватался руками за траву и кусты, полз на четвереньках, забирая влево, где берег был не такой крутой, но делал это как во сне.
После долгих усилий Джерзелез очутился на краю поляны, где давно не было ни души. Уже совсем стемнело. Он ощутил ровную и твердую почву под ногами, и тут силы покинули его. Джерзелез упал на колени, под руками было что-то теплое и рыхлое – тут недавно сгорело сено, – и какое-то время лежал там, опершись головой на руки. В куче черной золы поблескивали редкие искры. Слышно было, как собаки с лаем и ворчанием грызут оставшиеся после пирушки кости. С сосны к ногам его упала шишка. Он улыбнулся.
– Земка, блудница, не кидайся, иди сюда!
Он никак не мог прийти в себя. Ему хотелось кого-то лупить, спросить кого-нибудь, что с ним случилось, но черная мгла заволокла небо, и в этом ночном безлюдье не с кем было сражаться и некого спрашивать.
Джерзелез в Сараеве
Несчастный, знаменитый и смешной, Джерзелез объехал в то лето полцарства. О его последних похождениях известно очень немного; да он и сам о них тут же забывал. Поговаривали, что немало глупостей наделал он из-за вдовы ушчупского торговца и что одна еврейка, бродяжничавшая вместе с салоникскими музыкантами, обобрала его до нитки.
В канун рамазана Джерзелез прибыл в Сараево.
За три дня до этого в Ковачах на широком перекрестке, где торгуют сеном, казнили обоих Моричей. Схватили их в корчме на дороге, ведущей в Трново, и вели через весь город. Они семенили мелкими шажками, как обычно ходят албанцы; руки у них были связаны, по бокам шли стражники с ружьями. За ними поднималось легкое облачко пыли. Люди оглядывались и долго смотрели им вслед.
Когда вели их по Нижнему базару, вдогонку им понеслись проклятия. Торговцы вскакивали и шарили своими кривыми ногами в поисках деревянных сандалий.
– Ату их!
– Разбойники!
– Топор свиньям!
Так они прошли до самого Ташлихана.
Моричей не стали казнить на берегу Миляцки, под Латинским мостом, где обычно вешали простонародье и где казненные висели по два дня, а досужие прохожие дергали за веревку, и труп вертелся, как веретено. Их прикончили быстро и с наступлением сумерек похоронили на Бакиях. Мать, увидев с балкона, куда ведут ее сыновей, тут же без единого стона испустила дух.
Огромный дом их с бесчисленными окнами, из которых виден был весь город и даже Игман, остался пустым и темным. Лишь внизу в одной из комнат теплилась свеча. Здесь угасала от чахотки сестра Моричей. Ее светловолосая голова тонула в жарких подушках, глаза лихорадочно блестели. Она слушала шепот своей няни Анджи, тайно мечтавшей хотя бы перед смертью окрестить ее.
Омытые первыми осенними дождями и ветрами улицы казались необыкновенно чистыми и ясными. Крыши сверкали в лучах яркого осеннего солнца, а летящая с деревьев паутина блестела, словно шелк. Кое-где пестрела первым багрянцем листва.
Был рамазан. День прошел спокойно, но к ночи весь город гудел от музыки, веселья и любовных песен. Лавки были завалены фруктами, а битком набитые кофейни не закрывались до утра. Из харчевен доносился острый и терпкий запах масла и жженого сахара. По улицам проходили стайки женщин, предводительствуемые мужчиной, который освещал дорогу огромным фонарем.
Где-то в дальних садах в ночной тишине слышался глухой стук падающих на землю перезрелых груш. Деревья сгибались под их тяжестью, а своевольные ветви свешивались за изгородь, задевая головы прохожих.
Загорелый и легкий, Джерзелез шагал по улицам, чувствуя в себе необычайную силу, которая обычно накапливается к осени. Каждый уголок здесь мил его сердцу; все сулит радость и счастье!
Все подряд приглашали его на ифтар. Однажды под вечер, направляясь к Бакаревичам, он, дойдя до углового дома между Кршлой и Турбетом, вдруг стал как вкопанный. В полуоткрытые ворота выглянула девушка в светлых шароварах и красном жилете, о чем-то перемолвившись со старушкой-служанкой, которая чистила песком ворота. Всякий раз при виде красивой женщины Джерзелез сразу же забывал о времени, о границах, разделяющих людей, и терял всякое чувство реальности. Вот и сейчас, увидев девушку, молодую и свежую, словно гроздь винограда, он ни на мгновенье не усомнился в своих нравах, – стоит только протянуть руку!
С минуту смотрел он на девушку, оторопев и прищурив правый глаз, потом чуть слышно засмеялся и, разведя руки, бросился к ней. Девушка отпрянула и, схватив старуху за рукав, втащила за собой во двор. Джерзелез успел лишь полюбоваться гибкими и порывистыми движениями девушки. Раздался скрип, и большие белые ворота закрылись, слышно было, как задвинули засов. Джерзелез все стоял и стоял, на лице его блуждала бессмысленная улыбка; вдруг он крикнул:
– Видал!..
В бессознательном восхищении он несколько раз повторил этот ничего не значащий возглас, в котором слышалась горечь обиды человека, получившего жестокий удар.
Темнело. За Кршлой косматые и кривоногие суварии скоблили пригоревшие котлы, готовясь к ифтару. Джерзелез медленно побрел дальше.
За ужином он громко говорил, стараясь заглушить воспоминания, и жадно ел. Но еда не разгоняла сердечной тоски. После ужина, когда все, сопя и покуривая, лежали на диванах, он не выдержал и поведал свое горе молодому Бакаревичу, стройному юноше с зелеными глазами и насмешливой улыбкой на румяном лице. Рассказывая, он чувствовал, что все случившееся кажется со стороны мелким и незначительным. И он невольно прибавлял, преувеличивал, вплетал воспоминания о других встречах, чуть не давился словами.
На другой день после полудня он отправился к дому у Тур-бета. Все было как вчера: сентябрьский день и боль в душе, лоза, свисающая с высокой белой стены, и массивные ворота.
Вдруг кто-то его окликнул. С порога кондитерской, расположенной по соседству, с ним почтительно здоровался старый его приятель-албанец. Был он сыном призренского торговца и вечно скитался по свету «по торговым делам», но, где бы ни был, оставался верен своей страсти, которая вела его к гибели. Однажды с порога кондитерской, хозяином которой был его земляк, он увидел во дворе белого дома на углу девушку. Теперь он здесь проводил целые дни, тщетно подстерегая ее у ворот.
Навстречу приятелям из-за перегородки, где подручные, тяжело дыша, месили сладкое тесто, вышел хозяин и, постелив циновку, предложил им отдохнуть. Оба постарались сесть лицом к улице. Изнывая от жажды и желания курить, они говорили сначала очень мало, потом Джерзелез не выдержал и открыл приятелю душу. Албанец искренне обрадовался. Желтое лицо его, прорезанное глубокими морщинами, ожило, в потухших глазах затеплился огонек. Завязался дружеский разговор. Приблизив к Джерзелезу свое бледное лицо с подстриженными усиками, албанец заговорил, запинаясь и растягивая слова:
– Она словно груша, гладкая и мягкая. Наверное, христианки самые горячие женщины.
Они долго и оживленно шептались по-турецки. Голос албанца был сиплый, с лица не сходила неприятная усмешка. И Джерзелез узнал от него все об этой девушке.
Она была дочерью Андрии Поляша, и звали ее Катанкой. Красота ее, о которой по всей Боснии распевали песни, приносила ей, только несчастье. От женихов не было никакого житья. Она не смела выходить из дому. Лишь по праздникам ее выводили, закутанную в покрывало, как турчанку, к ранней мессе в Латинский квартал. Даже во двор она выходила редко: прямо против них находилась турецкая школа, на целый этаж выше их дома, и юноши, которых плохо кормили, но зато много били, бледные от желания, часами висели на окнах, пожирая ее глазами. Гуляя во дворе, она каждый раз видела в окне школы осклабившееся лицо школьного сторожа Алии, желтолицего и беззубого идиота.
Случалось, что солдаты или сараевские парни после буйных попоек часами простаивали у нее под окнами, переговаривались, двусмысленно покашливали или же вовсю колотили в ворота.
1 2 3