А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

…» – о самодеятельности в деревне, как увлек ею друзей из чешского театра, как фантазировал перед ними ее сценические возможности и как автор искренне отмахивался: «Это временное озорство, миленький мой, это не литература, а в театре я плохо понимаю…»
Сегодня эта пьеса, что называется, пошла. Они все «пойдут» – и пьесы, и книги, и фильмы. Каков был их прекрасный создатель – неуживчивый, но очень добрый; несговорчивый, но очень чуткий; беспокойный и трудолюбивый, – таковы и итоги его трудов.
…Если остановиться в рассказах о В. Ф., то лучше всего на одной неожиданности.
Недалеко от поселка, в пансионате, проходил зимний семинар молодых работников культуры. Зима. Во всех углах на всей территории семинара – бурные дебаты, обмен опытом. Кино, изо, литература, театр, все флаги в гости – там. Я прочитал свое и на «свободе» посетил два занятия – Ю. Трифонова и В. Тендрякова. Оказалось, можно было за этими радостями специально издалека приехать. Сейчас я – о встрече молодых прозаиков с Владимиром Федоровичем. Он им прочел только что написанную главу из «Шестидесяти свечей», они задали ему вопросы, он как-то тихо и сосредоточенно отвечал, я его видел таким впервые…
Вечером молодежь просила меня походатайствовать перед писателем за них – прийти еще раз, вне программы. Назавтра мы играем в шахматы, и я, как обещал, ходатайствую. Писатель удивляется. Потом расспросил, что именно мне понравилось. Повторить вне программы отказался. Я уговариваю. Он – ни в какую. Я: «Владимир Федорович! Вы же не как классик, а как их современник, как радующий читателей прозаик – ну выступите, ну что вам мешает? Вам что, не понравилась встреча с ними?» Он: «Понравилась. Но дело в том: что они хотели, я ведь, как это, все рассказал и ответил. Нет причины опять это самое». Я: «Не понимаю! Я бы пошел! Ведь там было все, что нужно писателю: внимание, интерес, понимание. Правильно я говорю?»
Он ответил замечательно и непредсказуемо для меня: «Восторга не было…»
Я запомнил крепко и доныне считаю, что так называется одна из важнейших и серьезнейших категорий живой эстетики. И если поверять алгеброй гармонию, а наукой – эмоцию восприятия искусства, то надо сказать, что эту проверку счастливо проходят книги и роли, дела и поступки, слова и фразы людей из театра моей памяти. Категория Восторга. Этим кланяюсь имени и памяти Владимира Тендрякова.

В моем театре «Мастер и Маргарита» – это было счастливое событие…
Я получил роль Воланда, о которой и мечтать боялся. Когда состоялась первая застольная репетиция, со мной происходило что-то небывалое. Актеру явно мешал читатель. Я произносил булгаковский текст так, как если бы читал любимую книгу любимой женщине. Ни о характере, ни о диалоге думать не получалось. Буквально дрожали руки, когда переворачивал страницу. Я и не верил, что это будет сыграно, и все же – какое счастье просто говорить слова такого рода: «Ваш роман прочитали! И сказали только одно – что он, к сожалению, не окончен. А вашего героя вот уже около двух тысяч лет терзает бессонница. Она мучает и его собаку. Если трусость – самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пес – это грозы. Ну что же, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого любит…»
…У меня никак не выходила роль. Я пробовал, вещал, старался правдиво общаться с Берлиозом или с Соковым-буфетчиком… Нет, образ оставался высоко над моей головой… Режиссер приблизил меня к личному ощущению характера, напомнив манеру слушать и говорить покойного Н. Р. Эрдмана. Я вспомнил и свой разговор с Николаем Робертовичем о его друзьях – о Есенине, Булгакове… и уже не только то, что он говорил, а то, как… Лаконичный строй фраз, потаенный сарказм, смешанный с грустью, ни тени улыбки на лице, когда говорит самые смешные вещи, глубокий взгляд на собеседника, а главное – постоянное ощущение, что этот человек находится и здесь, и где-то еще одновременно, куда нам входа нет – вот! Ощущение Дистанции между ним и окружающими. Дистанция, которая никогда никого не обижает, ибо рождена какой-то возвышенной грустью или мудростью, то есть очень естественна и «надчеловечна»… Ну, это уже я о Воланде, а не об Эрдмане…
В беспокойстве и тоске я искал пути к своему герою. Я начал расспрашивать тех, кого высоко уважал как Мастеров: писателя Вл. Тендрякова, художника О. Верейского, историка и литератора Г. Федорова… Многих, кто любил роман и «точно знал», каким хотел видеть на сцене Воланда. С трудом, но упорно, я читал и «пресловутого» Иммануила Канта… И снова, и снова возвращался к образу и глазам Н. Р. Эрдмана… Видимо, количество накоплений перешло в новое качество осознания: сыграть существо без возраста и вне земных страстей невозможно, даже придумав самую замечательную, неузнаваемую характерность речи, походки, жеста… Требуется что-то вроде собственного перерождения, воспитания в себе абсолютного права видеть всех вместе и каждого в отдельности и безразлично – в пространстве или во времени… Иметь постоянную, выношенную «столетиями» гримасу созерцательного скепсиса… И ни в коем случае – ни-где! – не унизиться до «личной заинтересованности», суетливого соучастия… это дело Фагота, Бегемота, свиты… Все было плохо, рвано, в лучшем случае эскизно напоминало желаемое… Если что-то и стало получаться, то это только на зрителе, когда зал впервые был битком набит… Подчиняясь интуиции, я за полчаса до начала, в своем сюртуке и при сверкающей на черном бархате броши у горла, с тростью и в полном одиночестве, бродил за дырявым мохнатым занавесом и все глядел и глядел на публику… И чем значительнее являлись персоны, чем больше привычного волнения из-за них от меня ожидалось бы, тем свободней я дышал, тем охотнее сегодня охлаждался, леденел от новых ощущений, так давно мною ожидаемых… Я бормотал: «Все было… ничего нового… суета сует… как они оживлены, как их тревожат мелочи… все тлен и миг единый… я вижу, как тщательно повторяют новые люди ошибки и дрязги тех, кто давно в земле… Какая тоска… А эта… балерина… в палантине… дался ей этот палантин…» Неважно, какую чепуху я сам себе наговаривал, но радостью подкожной, внутренней отзывалась эта новость: вопреки привычкам, я от приближения спектакля ощущаю все большие силы… и какого-то высшего Знания… меня не страшит, а манит проверить Дистанцию… И уже выйдя на публику и глядя – это я очень люблю в театре – прямо в глаза освещенному для меня зрительному залу и разглядев в наступившей тишине каждого – от лацкана до бородавки! – ах, как хорошо было «сверху» вслух поразмыслить заново: «Ну что ж… Люди как люди… Любят деньги… Ну, это всегда было. Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны… Легкомысленны… Квартирный вопрос только испортил их…»

Николай Эрдман. Цитирую собственный дневник. «…Сегодня – 12 августа 1970 года. 10 августа, позавчера, когда мне принесли телеграмму от мамы-папы, от сестренки Гали, когда все твердили, чтобы я был весел и здоров, мне было и весело, и здорово, потому что мне исполнилось тридцать лет. Я позвонил Николаю Робертовичу утром. Хотел узнать, как он поправляется. Рассказать, что прилетел из Риги. Передать привет от Арбузова, с которым прогуливались вдоль побережья, и Алексей Николаевич тогда знал от Ахмадулиной по телефону, что Эрдману стало лучше, что дело идет на поправку в больнице Академии наук… Может быть, напроситься снова в гости и, конечно, вынудить его пожелать мне счастья и удачи: мол, поздравляю, молодой человек, вот ведь небось не застонете, как Пушкин: „Ужель мне минет тридцать лет?!“ А телефонная трубка мне сообщила, что два часа назад умер Николай Робертович Эрдман… Три года я не мог продолжить записки о живом Н. Р. Сегодня все глаголы возле его имени потеряли право звучать в настоящем времени. Всего два листочка назад я писал: «Говорю ему, что слышал суждение о нашей драматургии. Что мне назвали два имени наверху имен – „Булгаков и Эрдман“. А Эрдман добавляет: „И Бабель!“… Эрдман добавляет… Это Булгаков с Бабелем, это Маяковский с Есениным сегодня добавили: „И Эрдман!“ А у нас убавилось на целую эпоху.
…Сегодня 31 августа. 13-го числа были похороны. Я выступал у гроба самого тридцатилетнего человека, и это был мой мрачный дебют. Я говорил «от имени Театра на Таганке». Почетный караул в Доме кино, почернелые впавшие скулы Инны и ее матери, неторопливая скорбная суета, вполовину, кажется, похудевший Вольпин… Такой это был человек, что когда он в первый и последний раз на возвышении, на «троне», его окружили только близкие люди. Любая формальная официальщина исключена его жизнью и смертью. Очень, очень скромное прощание. В основном пожилые люди. Глухо звучат репродукторы, великого русского драматурга оплакивает музыка Чайковского. И музыка, и венки за венками, и дождь за окном, и черное с красным – все это было только для него. Густым кольцом его окружили люди. Шепотом передавали, кто пришел… Антокольский… Миронова… Масс… Твардовский… Гладков… Каплер… Поляков… Вознесенский… Телеграммы от Шостаковича… от Козинцева…
Представитель Госкино сказал небольшую речь о большом вкладе покойного в родное искусство, поскольку Эрдман сочинил и «Мандат», и «Веселых ребят», и «Волгу-Волгу», и «Смелые люди», и «Морозко», и «Каина XVIII»… Потом А. Каплер. Говорил сурово и спокойно, отошел, скрылся за портьерой и один, сотрясая плечи, долго всхлипывал. Потом А. П. Штейн сказал, что пьесу «Самоубийца» мечтал поставить, после Станиславского и Мейерхольда, Николай Охлопков, и только смерть Николая Павловича помешала нам встретиться с этим шедевром драматурга. И что Эрдман умел по-особому молчать и слушать, и что он всегда был самим собой, и что встречаться с ним было большим счастьем.
Вспоминаю его, совместный с Вольпиным, «веселенький» рассказ о вызове на работу в ансамбль НКВД в начале войны… У него гангрена ноги… Саратов… Корифеи МХАТа добиваются невозможного билета на поезд в Москву… Тарханов… Москвин… Ливанов заворачивает его в генеральскую шинель (из костюмерной театра), подымает худощавого Эрдмана над кишащим водоворотом тел на платформе, и почтение перед раненым генералом раскалывает толпу… В Москве больного писателя вернули к жизни, он был автором ансамбля, работая совместно с Д. Шостаковичем, С. Юткевичем, З. Дунаевским…
…Он не умел говорить банальности. Поэтому так часто молчал или кивал головой. Если слушал, то очень заинтересованно и слегка улыбаясь в помощь собеседнику. Ходил очень подтянуто, с примкнутыми к бедрам руками. Легко было, зажмурясь, представить его во фраке. Никогда и близко не подпускал к себе фамильярности. Я не припомню в его речи ни одного иностранного слова. Невероятное дело, но он умел создавать жемчужины словесности, обходясь без таких привычных «необходимых» слов, как «трюизм», «спонтанность», «релятивность», «эксперимент», «экзерсис»… Когда на короткое время он привлек меня к фальстафовскому сектору работы над соответствующим «Генрихом», я получал отдельное наслаждение от эрдмановской фразеологии. Не забыть мне, как он ловко обошел английские имена, геоназвания и прочие «шекспиризмы», адресуясь к длинной сцене старого Генриха с сыном-принцем: «Ну, там, где папаша вызывает к себе сына и кричит, мол, ах ты такой-сякой, а сын говорит, мол, неправда, я уже никакой не сякой, а совсем другой – пусти, дескать, на войну, я тебе это докажу…»
Фрачная осанка. Галантная скромность. Чувство собственного достоинства. И собственного, и – по отношению к окружающим. Моей шестилетней дочери, обомлевшей от встречи с двумя собаками на дачном участке Николая Робертовича, хозяин пошел на помощь, вежливо разъяснив возможности поведения человека и животных, успокоив и развеселив ребенка не только спокойным знанием дела, но и ровно уважительным тоном обращения – и к дочери, и к собакам… на «вы»…
…Вспоминаю его непрестанную озабоченность делами театра.
…Вспоминаю разговор о Гоголе и Сухово-Кобылине: «Бывают писатели-списыватели, а бывают – выдумыватели. Я люблю выдумывателей. И вы тоже? Вот, значит, и я – как вы». И лукаво рассмеялся – больше всего глазами.
…Вспоминаю прекрасный вечер дома у Николая Робертовича. Там были он, его жена Инна, знаменитый профессор Бадалян, Михаил Давидович Вольпин, а два актера – Володя Высоцкий и я – делились своими увлечениями. Сначала я в кабинете читал свои небольшие рассказы, потом перешли в гостиную, и Володя, ко всеобщему удовольствию, пел свои песни. Эрдман был на редкость оживлен, старался сделать все, чтобы мы не стеснялись, и где-то под утро, кажется, почуяв, что я могу счесть себя в чем-то уязвленным, заставил всех вернуться в кабинет, и я снова читал, и они с Вольпиным в забавном диалоге перебрали десятки имен своих друзей-литераторов 20-х годов, от Ильфа до Тэффи и обратно. На кухне нас сверх ужина угощали перекрестными воспоминаниями оба друга и автора… Мы переглядывались с Володей и аж жмурились от счастья слышать такую самобытную, изысканную и насмешливую русскую речь. Боже, как мало остается рыцарей великого языка – такого уровня, такой культуры и с такой доброй, непоспешной интонацией.
Мы часто повторяли фразы Эрдмана в доказательство бережливости звуков при снайперской точности репризы вроде: «Полковник был близорук и поэтому часто принимал себя за генерала…» И другие.
…Один мой рассказ, в котором душа экскурсовода переселяется после смерти в его указку, в доме Эрдмана добродушно похвалили, но все указали на явную затянутость. Предлагали что-нибудь выкинуть, а Николай Робертович сказал: «Автору, по-моему, виднее его работа. Очень возможно, что рассказ нужно дописать тремя фразами – вот он и окажется в самый раз…»
…Каждое посещение Эрдманом театра врезалось в память. До сегодняшнего дня мысли, речи и образ Эрдмана составляют живой источник в ежедневной работе. Мы храним в памяти какое-то деловое собрание, которое «выпало из рук» председателя, ибо в горячке «выяснения отношений» случилась перебранка, далекая от темы вечера. Вскакивали актрисы и актеры, говорили одновременно, возмущались, творили бестолковую суету, вращали зрачками, всплескивали руками… Еле-еле прервав бедлам, председатель посожалел о потраченном времени и, махнув рукой на нас, предоставил слово Эрдману. Николай Робертович поднялся и, преодолевая неловкость от публичного выступления, кратко заявил: «Актьть-оры как дьети: пять минут играют, а ссорок пьать – сс-утяжничают». После этого нам осталось благодарно рассмеяться, устыдиться и разойтись по домам…»

Владимир Высоцкий. Теплой волной занесло в Театр памяти общие спектакли, вечера, заботы и поездки – знаки «Тройственного союза» с В. Высоцким и В. Золотухиным…
Издалека наши идеи «на троих» в 1966–1968 годах кажутся мальчишеством, молодечеством. Володя, Валерий и я затевали тайные сговоры. Например, нагловатого и самовлюбленного К. Л. сговорились удалить из театра – за грязь, презренье ко всем и за то, что «вообще противный». Ничего особенного не было проделано, разве что на собраниях и на худсоветах четко выбивалась наша антипатия, и вот «чары» К. Л. померкли, и вскоре противный тип исчез с таганского горизонта.
Время, работа, окружение – все ставило на свои места. Высоцкий, естественно, был заводилой – как на сцене, так и за кулисами рабочего дня.
Мы много ездили с концертами. Это было не только лестно, выгодно, приятно – здесь строилось некое подобие жанра, близкого по духу с нашими премьерами. Не было сольного концертирования, а было, как в «Антимирах» – нашем поэтическом первенце по стихам Андрея Вознесенского, присутствие всех на сцене, выход одного к микрофону под взглядами любви и сочувствия, Такая драматургия и нам и зрителям казалась современной, честной и неизбитой. Вышли впятером, допустим: Высоцкий, Васильев, Славина, Хмельницкий и я. Поклон, и все сели полукругом на сцене; кто-то – или Владимир, или я – отделяется, берет в руки микрофон. Это ведущий. Он расскажет о театре, сообщит, над чем нынче работаем, и представит участников. Раз за разом на глазах у чуткой публики московских, ленинградских и других «ящиков», НИИ, учебных институтов и других предприятий не только «обкатывался» (и заодно, увы, амортизировался) наш поэтический и музыкальный экипаж, но и оттачивалось умение говорить с залом у ведущих. Помню, как Володя и ребята по окончании концертов журили меня за многословие, за «занудство», за то, что долго вначале раскачивался, но если я в дальнейшем отказывался (ах так, ну пусть один Высоцкий теперь ведет), первым Володя и набрасывался: мол, ты чудак, тебе говорят, чтоб лучше было, вот ведь в МИФИ здорово и активно начал, и мы все смеялись, не только зал… Это – про вечер у студентов, где я под занавес сказал, что нам у них было «МИФИчески тепло» (там и физически жарко было).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12