Да, у него часто что-то не ладится, как у меня зимою. Смешно сказал: „как у меня“… Но какая воля, выдержка: между ним и всей труппой – пропасть… Даже отличные актеры – Ершова. Пономарев, Лазарев, Девяткин – понятны, нормальны, люди настроения. Косухин же – ненормален в работе. Он как прекрасная машина, которой чужды настроения-отстранения. Полностью растворяется в репетиции. Я замечаю: Храмов остановил процесс, занят кем-то другим. Косухин не теряет ритма, не отдыхает, не отвлекается. Он весь – пружина, он весь – мучительная кропотливость и постоянная неудовлетворенность собой. Как бы его ни расхваливали. Однажды на сцене Косухин вдруг стал хромать… Ричард стал хромать. Это не было намеком или пробой. Он сразу же изменил фигуру, осанку, привычки – так сочно и бесспорно, словно вчера только скопировал с живого короля Ричарда… А я сидел и нервно хихикал: только теперь понял, что почти месяц Косухин, шагая со мной по набережной, исподтишка „примеряет“ на себя хромоту, кривоту и скрюченность пальцев на руках…
Иногда вдруг, в сотый раз слушая одну и ту же фразу, перестаю видеть Косухина, слышу нового, незнакомого человека… потом это исчезает. Он по два часа сидит у Храмова, слушает замечания, а после этого готов замучить расспросами всякого – и актера, и рабочего сцены, и билетершу: «А как это место сегодня?», «А что не выходит, не выглядит, по-твоему?…», «А где хуже всего?» Я знаю, он умеет огромную пользу выуживать из суммы этих пестрых ответов…»
«…Вдруг отменились репетиции: тяжелый приступ радикулита у нашего Ричарда. Потом два дня я писал рассказ „Первый снег“ на радио, а когда записал, пришел в театр и… В зале гримеры. Храмов бранится. Нервы всех доведены до предела, до зоопарка. По коридору промчался Косухин. Я впервые заметил на нем длинный плащ и высокие сапоги. Лица не видел. Храмов хлопает ладонью по столику. Спешно закрываются все двери в зал. Гаснет свет. Ползет занавес.
Прогон спектакля – с самого начала. Музыка.
– Галя! Стоп! Все сначала! Галя!
– Что? – раздается сверху из радиорубки.
– Я же просил музыку вводить плавно, с нуля! Что вы джаз устраиваете?
Снова тишина. Из пустоты мрачно выплывает вагнеровская увертюра… Раздвигается занавес. Круглый луч падает на Ричарда. Потрясающе! Я ошалело смотрю, прикованный к стулу… Чудо – его лицо от грима переродилось… И глаза, и дыхание, и голос – все другое. Хищные щелки потонули под дремучими шапками бровей. Ледяной, изучающий взгляд. И тягуче-страшно звучат первые слова:
Здесь нынче солнце Йорка злую зиму
В ликующее лето превратило.
У нас на голове венок победный…
И я начинаю забывать, кто он, кто я, что будет дальше и кто вообще автор этого хозяйства.
…После репетиции сказать ничего не могу. Тогда он сам начинает.
– Правда, сегодня ничего?
– То есть как! Убийственно!
– Ага, и я чувствую, ничего сегодня. Слушай, а знаешь, что случилось? Я плюнул на Ричарда и шел в театр… ну, только о радикулите, о пояснице, понимаешь? Ах ты, окаянная, думаю. Свалить меня мечтаешь, не любишь, когда все идет путем? И такой, знаешь, злой сел за грим… Гляжу – прямо синий от ярости, под настроение и гримируюсь, и все дальше пошло, ну да, одно за одно… Даже на сцене бурчал под нос – ты не слыхал? – поясницу проклинал, ей-богу!»
«…Москва. Идет один из последних „Ричардов“… Я поднялся в гримерную Косухина. Надо было поговорить… Леонидовская уборная. Фотографии: роли, встречи, улыбки, надписи… дорогое, бесценное. На столике перед зеркалом отдыхают после двухчасовой безжалостной эксплуатации грим, кисточки, гуммоз и прочие орудия труда артиста. Косухин сам себе художник, гримеры отвечают только за его парик. На белом чехле полудивана лежит кольчуга, в которой Ричард будет убит в шестнадцатой картине. Вбегает. За ним – одевальщица.
– Ты ждешь? Хорошо. Так, спасибо, Нюрочка. Где меч? Ну, все.
…Совсем скоро, перекрывая темпераментом Рихарда Вагнера, он ворвется на пустую сцену. Кровавой яростью вскипят гениальные строки:
Я все сказал. Что вам еще сказать?!
Припомните, с кем боретесь вы нынче:
Со стадом плутов, наглецов, бродяг, –
Французской сволочью и жалкой гнилыо,
Что выблевала полная земля!!
И чем похабнее его агония, тем трагичнее черная бездна страха в его глазах… Затравленный убийца мечется перед лицом возмездия, перед лицом мира и своих бесчисленных жертв… «Коня! Коня! Полцарства за коня!" Предсмертной судорогой грозного зверя заразится, заболеет черно-кровавое пространство от кулис до кулис… И затрепещет ртутный столбик зрительного зала, и забьется под самый потолок в горячечной одержимости своей…»
…Два или три раза «Ричард III» был сыгран на сцене Театра им. Ермоловой. И зашел я как-то после спектакля в гримерную Засухина, о чем-то, кажется, договориться. Видим, входит известный артист, красивый, полный, сияющий улыбкой Леонид Галлис. Ермоловец пришел приветствовать в своем доме дорогого гостя. Зaсухин стоит перед ним Ричард Ричардом, взмокший, но добродушный.
– Браво, дорогой коллега! Спасибо, поздравляю от всей души!
Засухин вежливо кланяется, извиняется, переодевается. Галлис садится, и Николай Николаевич ему виден только в трюмо. Они весело обмениваются репликами; Галлис перечисляет, кто из столичных знаменитостей был сегодня и какие комплименты дарили… И вдруг… бледнеет на глазах. А артист привычно снимает парик, иссиня-черный, до плеч, накладные брови, бережно отделяет гуммозный нос, стирает морщины… На месте жгучего брюнета с рельефной удлиненной физиономией оказывается простодушный, белобрысый, лысеющий и курносый самарец, рыбак, добряк – кто угодно, только не кровожадный Ричард… И видавший многие виды Леонид Галлис начинает хохотать, бить себя по коленке, изумляться и цокать языком:
– Вот это номер! Вот это не ожидал! Чтобы такой простой парень – и вдруг… Ну и ну! Теперь уж я поздравляю, извините, самого себя… гм, с открытием!
Третья часть отзвучала фанфарами в честь большого артиста. Первоначальная тема тромбона переплавилась и составила бодрую основу мелодии фанфар. Оркестру словно бы позабылось самодовольство увертюры. Словно найден таинственный неожиданный ключ к благозвучному разрешению темы надежды.
Однако финальная музыка достаточно горька и печальна…
Человек начал самостоятельную жизнь с приличным запасом гордости. Человек сам решил свою судьбу в пользу нового знания, он нарочно уехал подальше от привычного, милого, от опеки – а для чего? Для того, чтобы первые опыты в профессии помогли скорейшему достижению искомого результата – найти самого себя, раскрыться на сцене. Будем смотреть в глаза правде: ему удалось многое. Превозмочь детское иждивенчество, научиться встречать удары судьбы без капризов меланхолии, работать в жестоких условиях периферийных авралов, не обольщаться видимостью успехов, не доверять закулисным сквознякам пасквилей и лицемерья… Ему удалось многое, но главное осталось за бортом. Ни многочисленные спектакли (9 названий за один сезон!), ни товарищи, ни режиссер, ни он сам ни на шаг не продвинули, по сравнению с училищем, ответ на вопрос: кто ты такой и что ты можешь личного, неповторимого привнести в древнейшую копилку театра?
Все множество задач, которые в пушечной поспешности я решал в театре на Волге, оказывается, были подчинены производству , плану, дисциплине труда, но ни разу – собственной индивидуальности. И только под занавес жизни в Куйбышеве, на опыте своего отчетливого потрясения старшим мастером в шекспировской роли, я стал понимать нечто наиболее важное. Здесь театр был посвящен актеру , и актер возвращал театру сторицей, совершался феноменальный акт «зажигания», и мне стало пронзительно ясно, каков может быть настоящий актер. Не только в силу особенного таланта: талантами, как говорится, Русь пребогата. И в том же театре, под руками Монастырского, немало славных имен поспорит с Засухиным по части природной одаренности. Но быть таким мучительно беспокойным с утра до вечера, не утоляться похвалами, а спешить вперед; ко уметь извлекать из театра не выгоду, а Уроки; чувственно соединять заботы и страсти данной роли со своими персональными кровью и плотью – это может только Художник.
Я опустил в рассказе, как много Засухин, обычно молчаливый и внимательны:! слушатель, как много он говорил во время подготовки «Ричарда III»… Говорил о детстве, о родителях, о каких-то обидах и недоверии к нему смолоду в театре, о своем любимом дядьке – знаменитом артисте П. А. Константинове, а всего чаще – о войне, о риске, о смертях, об аэросанях, о своем фронтовом прошлом… И это он не ради моих «красивых глаз» исповедовался. Интуиция актера поставила на карту ради великой роли все сущее в нем. Он хлопотливо разгребал то, что нажил, и особо доискивался до сильных впечатлений. Война и болезни, смерти и подлость, взлеты и падения питали, мне кажется, мозг и фантазию артиста. Этот багаж личных страстей и догадок о мире позволил ему сыграть труднейший образ так просто, трагично и неповторимо.
Именно на опыте столь дорогого мне актера я понял постепенно (и гораздо позже): во-первых, этот театр обошел меня, не задел, не просквозил моего личного сознания, а во-вторых, возможен и прекрасен другой случай, где актер становится артистом – то есть возвышается над ролью, вооружается ролью и играется ею, филигранно отработав все детали, ради чего-то высшего, ради высшего Добра, может быть. Только в этом случае театр оказывается праздником игры и школой жизни в самой нешкольной, захватывающей степени.
На опыте Куйбышева я стал понимать значение режиссера. Культура Монастырского, его свежее увлечение открытиями в театре, чувство времени и спортивное право на риск вызывали во мне большое уважение, заставляли вспоминать высокое положение дирижера в оркестре. Хорошего дирижера в хорошем оркестре. Но эти непростые рассуждения оставим «на потом».
Ошибется тот, кто обернет мой рассказ против данного театра или, не дай бог, против периферийного искусства вообще. Истина в актерской судьбе индивидуальна. У меня лично сложилось так, а не иначе. Но я на всю жизнь сохраню глубокое почтение к труду моих первых коллег и товарищей – тем более достойному, чем суровее его режим. А что до понятия «провинциальности», то я и сегодня убеждаюсь, что оно только эстетично, а меньше всего географично. У многих завзятых москвичей-артистов, кроме пренебрежения к другим и беспочвенного бахвальства, ничего «столичного» за душой. А художественная интеллигенция Ростова, Саратова, Воронежа или Новосибирска, как известно, сто очков вперед дает иным своим московским собратьям по части эрудиции и творческой энергии…
Я уехал, потому что второй сезон не обещал мне ни интересных ролей, ни развития. И режиссер не обещал.
Я уехал не только в родной город – согреться после «ненастья». Нет, я надеялся на удачу, на такое дело, где буду нужен и полезен, я сохранял в душе все затихающий звук камертона, внушенного вахтанговской школой.
…Москва. Осень 1962 года. Живем в стареньком бараке, ожидающем слома: приютил двоюродный брат. Пишу повесть, топлю кое-как печку и совершаю налеты на театры. Кто-нибудь да примет. У Охлопкова отложили до весны. В ермоловском Шатрин назначил показ и недовольно буркнул: «Не надо было из Куйбышева сбегать, хорошими театрами не бросаются… .» Евгений Симонов дружески обнимает (он руководитель Малого театра), многословно посвящает в свои неприятности, обещает. Но от нашего общего с ним педагога узнаю, что не стоит больше ходить. Месяц моей персоной занят Ю. А. Завадский. Он видел «Опаленные жизнью», хвалит мою роль, созванивался со старым другом Б. Е. Захавой. Тот ему подтвердил хорошее мнение, заявил, что за надежды я подавал и как умел «держать зернышко». То есть зерно образа, по термину К. С. Станиславского. Юрий Александрович слушает мои отрывки, советует, очень приятно делится новостями – об американском балете, о премьере в Большом театре; шутит, вспоминает Маяковского. Затем велит мне готовиться к серьезному показу перед художественным советом. Монолог из «А.Б.В.Г.Д.» Виктора Розова и монолог Дон-Карлоса из Шиллера. Время идет, худсовет откладывается, Юрий Александрович просит позвонить через два дня. Я звоню через три, он недоволен, что я не мог еще пару дней подождать, – заболела Серафима Германовна. Жена моя устроилась инженером не по прямой специальности, но ее жалованья хватает, жарим котлеты под треск печи в стареньком бараке на Бутырском хуторе. Стены оклеили афишами и фотографиями моих спектаклей прошлого го да, я пишу повесть об актере, настроение бодрое. Выдержки читаю профессору Бореву, живому и близкому человеку, щукинскому преподавателю эстетики. Из Пет-ропавловска-Камчатского вернулись, по моему образу и подобию, Юра Авшаров с Наташей Нечаевой, друзья-однополчане. Юру после мытарств взяли в Театр сатиры, а Наташа, чрезвычайно одаренная характерная актриса, прописалась в родном институте, преподает сценическую речь и художественное слово… Возникли было надежды-разговоры о создании нового театра – на каких-то романтических условиях: и профессионального, и человеческого отбора. Это все слухи, мечты, прожекты. В ноябре мне посоветовали показаться в Театр драмы и комедии. Я совсем ничего о нем не знал, кроме того, что туда ушли многие наши выпускники и что там работает Надежда Федосова, поразившая меня в роли матери в фильме Ю. Райзмана «А если это любовь?». Покажись, советовали, какой-никакой, а все же – ну перезимуешь, а там, глядишь…
Ничего не знаю печальнее на театре, чем эти регулярные показы артистов. Когда предъявляются к новой жизни студенты-дипломники, это еще полбеды. Они хоть сколько-нибудь защищены отметками, молодостью, фанаберией. И кроме того, они являются в театры своей командой. Но когда профессионалы, кочевники-горемыки Решаются переустроить судьбу: записываются в очередь к заведующему труппой такого-то театра, ждут, репетируют со случайными помощниками-партнерами, не спят ночей, узнают о бесконечных переносах дня показа и, наконец, предстают перед лицом незнакомого синклита… Сердце сжимается при виде этих хлопот с переодеванием, с реквизитом… На лицах, конечно, возбуждение, воодушевление и остатки былой самоуверенности. А в душе… Актеры выкладываются в отрывках, поют, танцуют, играют на гитарах – подчас в нелепой обстановке случайного помещения. Главный режиссер сидит в окружении главных артистов, членов совета, они о чем-то значительно переговариваются. Входят и выходят здешние актеры – солидные люди с зарплатой, с ролями. А что такое показываться в знаменитый театр? Помню, меня попросили «подыграть» в некоем отрывке, и я проехался по показам в Театр сатиры, на Малую Бронную и в Театр им. Пушкина, к Б. Равенских (это было давно). Мне-то ничего не грозило, я-то уж, как говорится, был «в полном порядке», но боже мой, что делалось с моим организмом… Дрожь заячья, руки-ноги не поспевают за словами, слова не поспевают за мыслью, мысли обледенели. А на тебя внимательно взирают, удобно расположась в креслах, на стульях и на столах, знакомые, незнакомые, маститые, киноэкранные… А каково же главным «виновникам торжества» – этим тысячам по праву и без права ушедших, уволенных, ищущих место актеров! Я понимаю, инженер предъявляет печатные труды, или чертежи своих предложений, или список работ и свершений… ну, ответит начальнику с глазу на глаз на интересующие вопросы – и все! А бедная актриса или актер обязаны целому сборищу неродных людей выдавать напоказ не только страсти и умение играть образы, но заодно и Есе, чем богаты: руки, ноги, торс, волосы, дефекты речи и лица, цвет кожи и неказистый рост… Благословен тот коллектив, который умеет быть гостеприимным в день показа (независимо от того, нравятся или не нравятся нынешние гости); низкий поклон тем хозяевам театра, которые делают все возможное, чтобы унизительную суть данного зрелища максимально приукрасить покойной атмосферой, дружеским участием и хотя бы видимостью теплоты, заинтересованности, что ли…
Короче говоря, я показался и был принят. Монолог Дон-Карлоса читал в настроении Ричарда – Засухина. В отрывке из «После бала» Н. Погодина, в шутовской роли Барашкина, выступил с помощью однокурсницы Татьяны Акульшиной. По обычаю, доказывал, на что способен и в драме, и в комедии. Тем более что к этому призывало название театра (самое, к слову сказать, расплывчатое из названий). Итак, с конца ноября 1962 года я служу в Московском театре драмы и комедии. Главный режиссер до января 1964 года – Александр Константинович Плотников. Один из первых выпускников ГИТИСа, сотоварищ К. Зубова и К. Половиковой, приглашаемый когда-то Вс. Мейерхольдом на пробу Хлестакова, острохарактерное, недюжинное дарование… Когда он покинул наш театр, его несколько раз пригласили в кино, и перед смертью он доказал, что актерское ремесло забросил напрасно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Иногда вдруг, в сотый раз слушая одну и ту же фразу, перестаю видеть Косухина, слышу нового, незнакомого человека… потом это исчезает. Он по два часа сидит у Храмова, слушает замечания, а после этого готов замучить расспросами всякого – и актера, и рабочего сцены, и билетершу: «А как это место сегодня?», «А что не выходит, не выглядит, по-твоему?…», «А где хуже всего?» Я знаю, он умеет огромную пользу выуживать из суммы этих пестрых ответов…»
«…Вдруг отменились репетиции: тяжелый приступ радикулита у нашего Ричарда. Потом два дня я писал рассказ „Первый снег“ на радио, а когда записал, пришел в театр и… В зале гримеры. Храмов бранится. Нервы всех доведены до предела, до зоопарка. По коридору промчался Косухин. Я впервые заметил на нем длинный плащ и высокие сапоги. Лица не видел. Храмов хлопает ладонью по столику. Спешно закрываются все двери в зал. Гаснет свет. Ползет занавес.
Прогон спектакля – с самого начала. Музыка.
– Галя! Стоп! Все сначала! Галя!
– Что? – раздается сверху из радиорубки.
– Я же просил музыку вводить плавно, с нуля! Что вы джаз устраиваете?
Снова тишина. Из пустоты мрачно выплывает вагнеровская увертюра… Раздвигается занавес. Круглый луч падает на Ричарда. Потрясающе! Я ошалело смотрю, прикованный к стулу… Чудо – его лицо от грима переродилось… И глаза, и дыхание, и голос – все другое. Хищные щелки потонули под дремучими шапками бровей. Ледяной, изучающий взгляд. И тягуче-страшно звучат первые слова:
Здесь нынче солнце Йорка злую зиму
В ликующее лето превратило.
У нас на голове венок победный…
И я начинаю забывать, кто он, кто я, что будет дальше и кто вообще автор этого хозяйства.
…После репетиции сказать ничего не могу. Тогда он сам начинает.
– Правда, сегодня ничего?
– То есть как! Убийственно!
– Ага, и я чувствую, ничего сегодня. Слушай, а знаешь, что случилось? Я плюнул на Ричарда и шел в театр… ну, только о радикулите, о пояснице, понимаешь? Ах ты, окаянная, думаю. Свалить меня мечтаешь, не любишь, когда все идет путем? И такой, знаешь, злой сел за грим… Гляжу – прямо синий от ярости, под настроение и гримируюсь, и все дальше пошло, ну да, одно за одно… Даже на сцене бурчал под нос – ты не слыхал? – поясницу проклинал, ей-богу!»
«…Москва. Идет один из последних „Ричардов“… Я поднялся в гримерную Косухина. Надо было поговорить… Леонидовская уборная. Фотографии: роли, встречи, улыбки, надписи… дорогое, бесценное. На столике перед зеркалом отдыхают после двухчасовой безжалостной эксплуатации грим, кисточки, гуммоз и прочие орудия труда артиста. Косухин сам себе художник, гримеры отвечают только за его парик. На белом чехле полудивана лежит кольчуга, в которой Ричард будет убит в шестнадцатой картине. Вбегает. За ним – одевальщица.
– Ты ждешь? Хорошо. Так, спасибо, Нюрочка. Где меч? Ну, все.
…Совсем скоро, перекрывая темпераментом Рихарда Вагнера, он ворвется на пустую сцену. Кровавой яростью вскипят гениальные строки:
Я все сказал. Что вам еще сказать?!
Припомните, с кем боретесь вы нынче:
Со стадом плутов, наглецов, бродяг, –
Французской сволочью и жалкой гнилыо,
Что выблевала полная земля!!
И чем похабнее его агония, тем трагичнее черная бездна страха в его глазах… Затравленный убийца мечется перед лицом возмездия, перед лицом мира и своих бесчисленных жертв… «Коня! Коня! Полцарства за коня!" Предсмертной судорогой грозного зверя заразится, заболеет черно-кровавое пространство от кулис до кулис… И затрепещет ртутный столбик зрительного зала, и забьется под самый потолок в горячечной одержимости своей…»
…Два или три раза «Ричард III» был сыгран на сцене Театра им. Ермоловой. И зашел я как-то после спектакля в гримерную Засухина, о чем-то, кажется, договориться. Видим, входит известный артист, красивый, полный, сияющий улыбкой Леонид Галлис. Ермоловец пришел приветствовать в своем доме дорогого гостя. Зaсухин стоит перед ним Ричард Ричардом, взмокший, но добродушный.
– Браво, дорогой коллега! Спасибо, поздравляю от всей души!
Засухин вежливо кланяется, извиняется, переодевается. Галлис садится, и Николай Николаевич ему виден только в трюмо. Они весело обмениваются репликами; Галлис перечисляет, кто из столичных знаменитостей был сегодня и какие комплименты дарили… И вдруг… бледнеет на глазах. А артист привычно снимает парик, иссиня-черный, до плеч, накладные брови, бережно отделяет гуммозный нос, стирает морщины… На месте жгучего брюнета с рельефной удлиненной физиономией оказывается простодушный, белобрысый, лысеющий и курносый самарец, рыбак, добряк – кто угодно, только не кровожадный Ричард… И видавший многие виды Леонид Галлис начинает хохотать, бить себя по коленке, изумляться и цокать языком:
– Вот это номер! Вот это не ожидал! Чтобы такой простой парень – и вдруг… Ну и ну! Теперь уж я поздравляю, извините, самого себя… гм, с открытием!
Третья часть отзвучала фанфарами в честь большого артиста. Первоначальная тема тромбона переплавилась и составила бодрую основу мелодии фанфар. Оркестру словно бы позабылось самодовольство увертюры. Словно найден таинственный неожиданный ключ к благозвучному разрешению темы надежды.
Однако финальная музыка достаточно горька и печальна…
Человек начал самостоятельную жизнь с приличным запасом гордости. Человек сам решил свою судьбу в пользу нового знания, он нарочно уехал подальше от привычного, милого, от опеки – а для чего? Для того, чтобы первые опыты в профессии помогли скорейшему достижению искомого результата – найти самого себя, раскрыться на сцене. Будем смотреть в глаза правде: ему удалось многое. Превозмочь детское иждивенчество, научиться встречать удары судьбы без капризов меланхолии, работать в жестоких условиях периферийных авралов, не обольщаться видимостью успехов, не доверять закулисным сквознякам пасквилей и лицемерья… Ему удалось многое, но главное осталось за бортом. Ни многочисленные спектакли (9 названий за один сезон!), ни товарищи, ни режиссер, ни он сам ни на шаг не продвинули, по сравнению с училищем, ответ на вопрос: кто ты такой и что ты можешь личного, неповторимого привнести в древнейшую копилку театра?
Все множество задач, которые в пушечной поспешности я решал в театре на Волге, оказывается, были подчинены производству , плану, дисциплине труда, но ни разу – собственной индивидуальности. И только под занавес жизни в Куйбышеве, на опыте своего отчетливого потрясения старшим мастером в шекспировской роли, я стал понимать нечто наиболее важное. Здесь театр был посвящен актеру , и актер возвращал театру сторицей, совершался феноменальный акт «зажигания», и мне стало пронзительно ясно, каков может быть настоящий актер. Не только в силу особенного таланта: талантами, как говорится, Русь пребогата. И в том же театре, под руками Монастырского, немало славных имен поспорит с Засухиным по части природной одаренности. Но быть таким мучительно беспокойным с утра до вечера, не утоляться похвалами, а спешить вперед; ко уметь извлекать из театра не выгоду, а Уроки; чувственно соединять заботы и страсти данной роли со своими персональными кровью и плотью – это может только Художник.
Я опустил в рассказе, как много Засухин, обычно молчаливый и внимательны:! слушатель, как много он говорил во время подготовки «Ричарда III»… Говорил о детстве, о родителях, о каких-то обидах и недоверии к нему смолоду в театре, о своем любимом дядьке – знаменитом артисте П. А. Константинове, а всего чаще – о войне, о риске, о смертях, об аэросанях, о своем фронтовом прошлом… И это он не ради моих «красивых глаз» исповедовался. Интуиция актера поставила на карту ради великой роли все сущее в нем. Он хлопотливо разгребал то, что нажил, и особо доискивался до сильных впечатлений. Война и болезни, смерти и подлость, взлеты и падения питали, мне кажется, мозг и фантазию артиста. Этот багаж личных страстей и догадок о мире позволил ему сыграть труднейший образ так просто, трагично и неповторимо.
Именно на опыте столь дорогого мне актера я понял постепенно (и гораздо позже): во-первых, этот театр обошел меня, не задел, не просквозил моего личного сознания, а во-вторых, возможен и прекрасен другой случай, где актер становится артистом – то есть возвышается над ролью, вооружается ролью и играется ею, филигранно отработав все детали, ради чего-то высшего, ради высшего Добра, может быть. Только в этом случае театр оказывается праздником игры и школой жизни в самой нешкольной, захватывающей степени.
На опыте Куйбышева я стал понимать значение режиссера. Культура Монастырского, его свежее увлечение открытиями в театре, чувство времени и спортивное право на риск вызывали во мне большое уважение, заставляли вспоминать высокое положение дирижера в оркестре. Хорошего дирижера в хорошем оркестре. Но эти непростые рассуждения оставим «на потом».
Ошибется тот, кто обернет мой рассказ против данного театра или, не дай бог, против периферийного искусства вообще. Истина в актерской судьбе индивидуальна. У меня лично сложилось так, а не иначе. Но я на всю жизнь сохраню глубокое почтение к труду моих первых коллег и товарищей – тем более достойному, чем суровее его режим. А что до понятия «провинциальности», то я и сегодня убеждаюсь, что оно только эстетично, а меньше всего географично. У многих завзятых москвичей-артистов, кроме пренебрежения к другим и беспочвенного бахвальства, ничего «столичного» за душой. А художественная интеллигенция Ростова, Саратова, Воронежа или Новосибирска, как известно, сто очков вперед дает иным своим московским собратьям по части эрудиции и творческой энергии…
Я уехал, потому что второй сезон не обещал мне ни интересных ролей, ни развития. И режиссер не обещал.
Я уехал не только в родной город – согреться после «ненастья». Нет, я надеялся на удачу, на такое дело, где буду нужен и полезен, я сохранял в душе все затихающий звук камертона, внушенного вахтанговской школой.
…Москва. Осень 1962 года. Живем в стареньком бараке, ожидающем слома: приютил двоюродный брат. Пишу повесть, топлю кое-как печку и совершаю налеты на театры. Кто-нибудь да примет. У Охлопкова отложили до весны. В ермоловском Шатрин назначил показ и недовольно буркнул: «Не надо было из Куйбышева сбегать, хорошими театрами не бросаются… .» Евгений Симонов дружески обнимает (он руководитель Малого театра), многословно посвящает в свои неприятности, обещает. Но от нашего общего с ним педагога узнаю, что не стоит больше ходить. Месяц моей персоной занят Ю. А. Завадский. Он видел «Опаленные жизнью», хвалит мою роль, созванивался со старым другом Б. Е. Захавой. Тот ему подтвердил хорошее мнение, заявил, что за надежды я подавал и как умел «держать зернышко». То есть зерно образа, по термину К. С. Станиславского. Юрий Александрович слушает мои отрывки, советует, очень приятно делится новостями – об американском балете, о премьере в Большом театре; шутит, вспоминает Маяковского. Затем велит мне готовиться к серьезному показу перед художественным советом. Монолог из «А.Б.В.Г.Д.» Виктора Розова и монолог Дон-Карлоса из Шиллера. Время идет, худсовет откладывается, Юрий Александрович просит позвонить через два дня. Я звоню через три, он недоволен, что я не мог еще пару дней подождать, – заболела Серафима Германовна. Жена моя устроилась инженером не по прямой специальности, но ее жалованья хватает, жарим котлеты под треск печи в стареньком бараке на Бутырском хуторе. Стены оклеили афишами и фотографиями моих спектаклей прошлого го да, я пишу повесть об актере, настроение бодрое. Выдержки читаю профессору Бореву, живому и близкому человеку, щукинскому преподавателю эстетики. Из Пет-ропавловска-Камчатского вернулись, по моему образу и подобию, Юра Авшаров с Наташей Нечаевой, друзья-однополчане. Юру после мытарств взяли в Театр сатиры, а Наташа, чрезвычайно одаренная характерная актриса, прописалась в родном институте, преподает сценическую речь и художественное слово… Возникли было надежды-разговоры о создании нового театра – на каких-то романтических условиях: и профессионального, и человеческого отбора. Это все слухи, мечты, прожекты. В ноябре мне посоветовали показаться в Театр драмы и комедии. Я совсем ничего о нем не знал, кроме того, что туда ушли многие наши выпускники и что там работает Надежда Федосова, поразившая меня в роли матери в фильме Ю. Райзмана «А если это любовь?». Покажись, советовали, какой-никакой, а все же – ну перезимуешь, а там, глядишь…
Ничего не знаю печальнее на театре, чем эти регулярные показы артистов. Когда предъявляются к новой жизни студенты-дипломники, это еще полбеды. Они хоть сколько-нибудь защищены отметками, молодостью, фанаберией. И кроме того, они являются в театры своей командой. Но когда профессионалы, кочевники-горемыки Решаются переустроить судьбу: записываются в очередь к заведующему труппой такого-то театра, ждут, репетируют со случайными помощниками-партнерами, не спят ночей, узнают о бесконечных переносах дня показа и, наконец, предстают перед лицом незнакомого синклита… Сердце сжимается при виде этих хлопот с переодеванием, с реквизитом… На лицах, конечно, возбуждение, воодушевление и остатки былой самоуверенности. А в душе… Актеры выкладываются в отрывках, поют, танцуют, играют на гитарах – подчас в нелепой обстановке случайного помещения. Главный режиссер сидит в окружении главных артистов, членов совета, они о чем-то значительно переговариваются. Входят и выходят здешние актеры – солидные люди с зарплатой, с ролями. А что такое показываться в знаменитый театр? Помню, меня попросили «подыграть» в некоем отрывке, и я проехался по показам в Театр сатиры, на Малую Бронную и в Театр им. Пушкина, к Б. Равенских (это было давно). Мне-то ничего не грозило, я-то уж, как говорится, был «в полном порядке», но боже мой, что делалось с моим организмом… Дрожь заячья, руки-ноги не поспевают за словами, слова не поспевают за мыслью, мысли обледенели. А на тебя внимательно взирают, удобно расположась в креслах, на стульях и на столах, знакомые, незнакомые, маститые, киноэкранные… А каково же главным «виновникам торжества» – этим тысячам по праву и без права ушедших, уволенных, ищущих место актеров! Я понимаю, инженер предъявляет печатные труды, или чертежи своих предложений, или список работ и свершений… ну, ответит начальнику с глазу на глаз на интересующие вопросы – и все! А бедная актриса или актер обязаны целому сборищу неродных людей выдавать напоказ не только страсти и умение играть образы, но заодно и Есе, чем богаты: руки, ноги, торс, волосы, дефекты речи и лица, цвет кожи и неказистый рост… Благословен тот коллектив, который умеет быть гостеприимным в день показа (независимо от того, нравятся или не нравятся нынешние гости); низкий поклон тем хозяевам театра, которые делают все возможное, чтобы унизительную суть данного зрелища максимально приукрасить покойной атмосферой, дружеским участием и хотя бы видимостью теплоты, заинтересованности, что ли…
Короче говоря, я показался и был принят. Монолог Дон-Карлоса читал в настроении Ричарда – Засухина. В отрывке из «После бала» Н. Погодина, в шутовской роли Барашкина, выступил с помощью однокурсницы Татьяны Акульшиной. По обычаю, доказывал, на что способен и в драме, и в комедии. Тем более что к этому призывало название театра (самое, к слову сказать, расплывчатое из названий). Итак, с конца ноября 1962 года я служу в Московском театре драмы и комедии. Главный режиссер до января 1964 года – Александр Константинович Плотников. Один из первых выпускников ГИТИСа, сотоварищ К. Зубова и К. Половиковой, приглашаемый когда-то Вс. Мейерхольдом на пробу Хлестакова, острохарактерное, недюжинное дарование… Когда он покинул наш театр, его несколько раз пригласили в кино, и перед смертью он доказал, что актерское ремесло забросил напрасно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13