А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вдруг я понял, почему площадь с позолоченным Лениным казалась мне так угнетающе, мертво пуста: на ней не было птиц… Ни одной – ни голубя, ни воробья, ни даже вороны.
– Пошли?
Мороз был невелик, градусов десять – зима только начиналась. День клонился к раннему вечеру; темно-красное солнце – цвета задыхающегося угля – тонуло в розовой дымке тайги. Пятиэтажные кряжистые коробки скоро закончились, и пошли деревенские рубленые дома за тесаными заборами. Эти могучие избы, не видимые из центра, смотревшие чудовищными – чуть не в полметра – торцами бревен из-за зубчатых заборных плах толщиною в ладонь, эта глубокая, плотная, уверенная в себе тишина, изредка нарушаемая вязким погромыхиванием цепей помедвежьи спокойных собак, – произвели на меня неизмеримо большее впечатление победы человека над зимой и тайгой, чем кирпичная башня гостиницы с кабиной междугородного телефона в холле первого этажа и даже ощетинившийся ядовито дымящими трубами железобетонный массив комбината. Последнее, впрочем, вообще не доставляло ощущения никакой победы – скорее тягостное чувство чего-то неправильного, непоправимого, бессмысленного и недоброго… Я говорю – «чувство чего-то» – потому, что хотя разуму здесь было все понятно: тайга задушена и вырублена на десятки километров вокруг, воздух как в отделе стиральных порошков в хозяйственном магазине, на дорогах незамерзающие мертвые лужи всех цветов радуги, – но кроме осознания этого было еще и чувство, неизменно опережавшее разум: физическое желание поскорее отсюда уйти… Николай повернул направо, по широко растоптанной в хрустком снегу тропинке, и у первого же дома, перейдя обледенелый мосток, толкнул тяжелую дверь с кольцом в серой стене уже старого – по сравнению с янтарным заплотом соседей – забора.
Небольшая – опять же рядом с другими – изба, с простыми белыми – в сумерках голубыми – наличниками, светилась теплыми задумчивыми глазами маленьких, обведенных снизу волнистой снежной каймой до половины занавешенных окон. У вросшей в сугроб конуры встрепенулся лохматый пес – что-то буркнул, как в бочку, и потрусил к Николаю, разматывая зарокотавшую тяжелыми звеньями цепь. Николай вынул руку из кармана – он был без перчаток – и помял висячее ухо размером с клапан ушанки. – Шарик… – Шарик был величиною с медведя – даже с белого, пожалуй, медведя – и внешне спокоен и незлобив, как сонный щенок. На меня он даже не посмотрел.
Построек на дворе было мало – в отличие от соседей, у которых (я плохо разбираюсь в надворной архитектуре) громоздились целые амбары, иные не меньше самой избы. У Коли же по периметру двора были разбросаны несколько некрашеных дощатых коробочек: по моим представлениям, в такой коробочке могла разместиться только уборная – или курятник. Справа вдоль уличного забора тянулся неширокий длинный навес, сколоченный из неошкуренного горбыля, под которым – мозаикой светлых торцов – до высоты человеческого роста лежали штабелем наколотые дрова. Было очень тихо, только снег, срываясь с края целика на тропу, сухо поскрипывал под ногами. Это было похоже на сказку – добрую, неторопливую, без разбойников и чудовищ – и в то же время немного печальную – сказку. Я вдруг вспомнил картинку детства: расписная избушка, укрытая волнистым сугробом, и перед ней, в малиновых сапогах, расхаживает многоцветный петух… Николай открыл невысокую дверь под живописно сосульчатым козырьком и ступил на порог. Конечно, он просто не знал, что гостя пропустить следует первым.
Я шагнул в полутемную, пахнувшую домашним теплом прихожую – непривычно подумалось: «Сени…» Справа уютно оранжевел прямоугольник открытой двери, в нем ослепительно белела оборчатая занавеска на видимой черно-синей половине окна. Николай щелкнул выключателем – прямоугольник поблек, осветилась маленькая прихожая, завешанная по стенам каким-то длинным и плотным – показалось, тряпьем. Из сеней, кроме открытой, выходили еще две закрытые двери – крашенные когда-то белой, а сейчас матово пожелтевшею краской, в облупившихся стрельчатыми островками наличниках… В комнате справа певуче скрипнула половица – и на пороге появилась невысокая полная женщина лет сорока пяти, с уже расплывающимися, но в молодости, наверное, очень приятными чертами круглого приветливого лица (о котором наши писатели-деревенщики, убежден, написали бы хором: «неяркая северная красота…»). В сущности, я плохо помню ее лицо – прошло много лет, да и не в том я был возрасте, чтобы внимательно разглядывать и тем более запоминать сорокапятилетних женщин; хорошо помню узел ее прически – стеклянно блестящих, почти бесцветных, как будто прозрачных волос (наверное, это были настоящие белые волосы, рано осветленные сединой), а узел тот запомнился мне потому, что был собран из множества тонких косичек: по-моему, такие узлы я видел у женщин на старых – довоенного времени – фотографиях… Еще я помню ее глаза – глаза, чтобы не нагромождать лишних слов, были святыми: добрыми и усталыми. Николай повернулся ко мне и отступил на шаг – наверное, так в его понимании должно было выглядеть представление.
– Мама, это товарищ из Москвы («из Москвы» он подчеркнул), Владимир…
– Володя, – поспешил я, потому что мне показалось – он вспоминает отчество, – и наклонил голову.
– А это моя мама, Антонина Федосеевна.
– Очень рада, – сказала женщина – и видно было, что она действительно рада, – и протянула мне маленькую худощавую (а сама была полной) руку. Я неловко – непривычно – ее пожал – и почувствовал шероховатость ладони. – Раздевайтесь, пожалуйста.
Я снял полушубок и повесил его поверх чего-то крупно простеганного и выгоревшего рыжими пятнами – мне подумалось, «зипуна»… Колина мать ушла в комнату, где судя по стеклянному стуку посуды, накрывала на стол. Николай открыл левую дверь и махнул мне тонкой рукой:
– Пойдем пока ко мне… в мою комнату.
Я вошел следом за ним. Комната была невелика, метров десять, не больше; в ней стояла кровать, железная, с облезающим никелем, письменный стол старомодного казенного образца (подумалось: списанный с химкомбината), над столом – единственная короткая полка с книгами, наполовину из учебников по химической технологии, наполовину из художественной литературы с блеклыми тряпочными корешками – наверное, местных издательств: я мельком увидел фамилии Дюма, Аркадия Адамова, Жюля Верна, почему-то Диккенса, толстый красно-коричневый том «Воспоминаний о В.И. Ленине»… На столе, покрытом исцарапанным до молочной белизны оргстеклом, стояла старая настольная лампа из черной пластмассы (такими до сих пользуются московские часовщики) с треснувшей стойкой, замотанной изоляцией синего цвета, и магнитофон «Электроника», накрытый от пыли салфеткой. Штор не было; окно закрывали до половины гладкие белые занавески; над ними уже дегтярно чернела ночь. В головах кровати – застеленной темно-серым с одинокой фиолетовой полосой, похожим на солдатское, одеялом – висел маленький шкафчик с застекленными дверцами; такие в Москве продаются для ванных комнат, но этот был деревянным и выглядел лет на пятьдесят старше меня. За стеклом стояли рядами коробки и пачки сигарет… я не оговорился – именно пачки, и не только сигарет: в Москве многие собирают коробки, у Лапшина их было около ста, из них три четверти иностранные, – здесь же стояли и «Прима», и «Беломор» (по несколько внешне почти одинаковых пачек тех и других – наверное, разных фабрик), и уже исчезнувшие в Москве «Волна» и «Прибой», и какие-то папиросы «Шахтерские» – на них вообще (впрочем, лампочка в зеленом абажуре была не сильна) непонятно что было изображено – какие-то тусклые кремовые разводы… были и коробки – я насчитал их штук семь: «Ява», «Друг», «Столичные», «Российские»… кажется, «Каравелла» и «БТ» – и неожиданно «Мальборо»: «Мальборо» стояла в особицу, на центральном месте в ряду, отделенная от соседей просветами… У меня отчегото защемило в груди; Коля поймал мой взгляд и чуть смущенно (в первый раз, вообще он держался не то чтобы с достоинством, а удивительно просто) сказал:
– Вот, собираю… Конечно, мало. Я недавно начал, как из армии пришел. Да у нас почти что и нет сигарет – «Астра» и «Беломор», иногда завозят «Столичные». Но вот «Мальборо» достал, – добавил он с удовольствием (он старательно выговаривал: «Марлборо»). – Товарищ из Ленинграда подарил. – Он улыбнулся. – Пустую, конечно.
– Если я приеду еще, – искренне сказал я, – я привезу тебе сигарет.
– Давай я тебе денег дам, – сказал Коля.
– Не надо, – сказал я. – Ты же пустые собираешь. Я привезу несколько пачек, и все разные, и приеду я не один – еще товарища попрошу. Мы их выкурим, а коробки возьмешь себе.
– Спасибо, – сказал он и оглянулся – что бы еще показать. Между книжной полкою и столом висела большая, рябившая лунками лиц фотография.
– Это мы после школы, – он показал задний ряд худым с шишковатыми суставами пальцем. – Вот это я.
Я безо всякого усилия посмотрел (я люблю смотреть фотографии – читаю их, как наугад раскрытую книгу, с неизвестными героями, без начала и без конца) – и в который уже раз поразился. Ну где? где я мог видеть это лицо?! На фотографии, не смазанное ни переменчивым выражением глаз, ни улыбкой, оно было кричаще знакомо. Где?…
– Жаль, дембельского альбома нет, – сказал Коля. – Рано комиссовали.
Нас позвали к столу.
В комнате было жарко и душно – и даже воздух был как будто нечист. У дальней стены, на высокой кровати, опираясь спиной на уложенные горкой постепенно уменьшающиеся подушки, сидела древняя высохшая старуха, укрытая до пояса красным стеганым одеялом, – которая при виде меня ласково закивала мне маленькой, повязанной чистым белым платком головой. Я остановился в растерянности – и сказал: «Здравствуйте, бабушка», – это непосредственное, домашнее «бабушка» вышло у меня не само собой (по натуре я далеко не непосредственный человек, скорее даже – скрепя сердце в этом себе признаюсь – немного закомплексованный), а было подсказано разумом, осознавшим, что надо держаться попроще, – и я почувствовал – не знаю как, – что Колиной матери и старухе самой это понравилось. Надо сказать, что хотя на вид бабушка полностью была неподвижна, глаза ее были ясными и… нет, не умными, а – мудрыми. С моим словарным запасом понятие «мудрость старческих глаз» не поддается дальнейшему толкованию – и не мучайте больше меня.
– Это моя мама, – сказала Колина мать и, подойдя к старухе, поправила одеяло. Старуха полулежала не вдоль, а поперек щирокой кровати, подушки ее опирались на коврик с пьющими воду оленями: такой лежал где-то на антресолях у нас в Москве – по рассказам мамы, они были популярны в пятидесятых годах. – Евфросиния Сильвестровна.
Я еще раз наклонил голову и прикрыл глаза… но если, подходя к дому, я испытывал глубокое, какое-то детское, давно позабытое умиротворение, – то сейчас я был не то что смущен, а почти удручен окружающей меня обстановкой. Евфросиния Сильвестровна… Я не мог пожалеть, что пришел сюда, – потому что у меня не было другого выхода: я повторяюсь, но я не мог отказать (я – не мог, другой бы, наверное, смог) Николаю, пригласившему меня в гости, но чувствовал я себя здесь – не хорошо, – мне было как-то беспомощно-грустно… Нехорошо было не то, что мне было неловко – или я чувствовал себя неуместно – среди этих людей: подобные чувства всегда порождают своим поведеньем другие люди, а эти были так спокойны, естественны, доброжелательно открыты, казалось искренно рады мне (вспомнилось: «Мама любит Москву…»), – нехорошо было то, что мне почему-то было их – жалко… И вовсе не почему-то, все было ясно: маленькая изба, бедный двор, больная старуха, Коля, собирающий пачки от папирос, которые в Москве курят одни ярыги, его мать с какими-то беззащитными, святыми глазами, – а в свои двадцать пять лет я уже знал, что святым хорошо не бывает (какое самонадеянное уже: теперь-то я понимаю, что только святым хорошо…). Нет, в большой комнате никакой особенной бедности не ощущалось: мебель была хоть и старая, но по-старому прочная, – красноватого дерева, даже с крупной нехитрой резьбой, похожую я видел у своих школьных друзей в коммуналках шестидесятых; все, что можно, было накрыто кружевными… ну, не кружевными, конечно, а грубо сплетенными белыми накидками; на шкафу стоял деревянный орел, схвативший змею, – похожие продавались в Москве, только этот был намного попроще: так, ударили пару раз стамеской; пол был крашеный… я незаметно перебегал глазами, поэтому не по порядку, – пол был крашеный, из широких и на стыках уже стершихся половиц, – вымытый так, что казался чище нашего московского кухонного стола; на двух подоконниках прозрачно зеленела герань – четыре горшка – и топорщился сизый кактус с плоскими шиповатыми лопастями; на тумбочке у кровати стоял, опять-таки под накидкой, большой телевизор с маленьким – размером с тетрадку – экраном; я прочитал на панели с пластмассовыми рифлеными ручками: «Темп-2»… Над столом висел оранжевый с распустившимися кистями дольчатый абажур, заливавший комнату мягким золотисто-розовым полусветом. Стол… стол был хорош; я сразу его заметил, но посчитал неудобным впиваться голодными глазами в стол (а при виде его глаза начинали прямо на глазах голодать), поэтому описываю его в последнюю очередь. На нетронуто-белой – видно было, в первый раз после стирки постеленной – скатерти тесно стояли: тарелка с грибами – смоляно-черными, блестящими, с перламутровыми колечками лука; тарелка с квашеной капустой – снежно-белой, с янтарными глазками моркови и рубиновыми каплями клюквы; тарелка с салом, нарезанным толстыми ломтями, от всей души, а не полупрозрачными московскими – пленочными – лоскутками, похожими на срез препарата под покровным стеклом, – и все равно как будто прозрачными, с теплой розовинкой, с голубизной, с кожею толстой, пронизанной золотистыми искорками, но было видно – хрустяще-мягкой, как… как… ах, черт меня побери!.; тарелка с брусникой – курчавым пурпурным цветком на снегу, тарелка с солеными огурцами – с казалось нетронутыми колючками, ребрышками, пупырышками, – стройными, как девичья лодыжка (!), один к одному; тарелка с мочеными яблоками – как будто светящимися изнутри, лоснящимися солнечными боками… стояли две красные кастрюли в белый горох, закрытые крышками, стояла бутылка «Гавана-Клаб» (но в ней был, конечно, не ром) и моя (с пшеничными золотыми полями, за шесть двадцать) бутылка, – в общем, мне так захотелось есть, что я забыл обо всем… и тут Колина мать пригласила меня к столу.
Сели мы так: стол был почти квадратный, я сел спиною к окну, лицом к глухой, заставленной платяным шкафом, буфетом с редкой посудой и чем-то похожим на низкий сервант стене, – а Коля и его мать справа и слева от меня, друг к другу лицом, у противоположных сторон стола. Старуха осталась сидеть на кровати, ласково и покойно поглядывая на нас. Прямо напротив меня за столом не было никого – стоял узкий стул с обтянутой растрескавшимся дерматином высокою спинкою, а за стулом – сервант, с грубой штампованной вазой голубого стекла и чьей-то небольшой фотографией. Мы выпили по… нет, не по субтильной московской рюмке, которую за праздничным семейным столом ставит мне мать, а по толстостенному, коренастенькому дедовскому стаканчику граммов на сто, а с выпуклым верхом (всклень) – так и все сто пятьдесят, – «за ваш приезд», – сказала Колина мама, Коля налил половину и ей, – я запротестовал: «за знакомство, за вас…» – выпили, Коля налил по второй, – его спирт с можжевельником был очень хорош, ласково обжигал, покалывал мягко, любя, язык – как сказал бы выпивоха Лапшин, «тысячью маленьких поцелуйчиков»… Разговор пока не вязался, Коля было спросил, посмотрев на мать: «Ну, как там Москва?» – но мать испугалась: «Потом, потом, поешьте как следует…» – и все подвигала мне то одну, то другую тарелку, застенчиво говоря: «Угощайтесь…» – я и не отказывался, все было ослепительно для языка хорошо: он прямо изнемогал, от наслаждения таял во рту… Перед третьей Колина мать открыла одну из кастрюль – ударило паром, мясом с лавровым листом и чем-то волшебным еще, оказались пельмени: крупные, сливочно-белые, после них я неделю не мог смотреть на московскую серую склизь, выпили по третьей – за Антонину Федосеевну, она покорно – краешками увядающих губ – улыбнулась, – в голове у меня стало тепло и светло, каждое слово стало многогранным и интересным – звучным, сочным и вкусным, – жизнь показалась воплощением справедливости и добра, самое меньшее – доброй надежды, – а Николаю и его матери все хотелось отдать… Перед четвертым стаканчиком я привстал и потянулся к противоположной – той, где никто не сидел, – стороне, чтобы подложить себе морозно-хрустящих чернушек (лопались на зубах, трепетно подрагивали во рту), – и, выпрямляясь с тарелкой, скользнул рассеянным взглядом по фотографии, оказавшейся прямо передо мной… меня как будто ударило.
1 2 3 4 5