И отсюда отходят туннели, как ветви дерева. И красивые залы. Это уже февраль? Я вспомнил кино, где листы слетали с календаря, как листья. Девушки в красном кружевном белье уносились на лыжах из виду. Тишина туннеля. Глубже и глубже. Лестница. Широкая, высокая лестница. И балконы. Ледяные окна и мягкий зеленый свет. Ах. В феврале еще будет снег. Вот я съезжаю с хлева, шуршат полозья. Я опасно кренюсь, но все равно качусь дальше. Теперь в желоб, быстрый снежный желоб, и мальчишка Педерсенов плывет грудью вниз. Теперь они все утонули в снегу, так ведь? Мальчишка - за то, что убил свою семью. А я? Должен замерзнуть. Но я уйду до этого, вот что хорошо, я уже ухожу. Да. Чудно. Я стал чем-то, что надо ощупать, найти больные места, как ржавчину и гниль в шурупах и досках, перетертые места в ремнях, и до этих мест было трудно достать, пальцы в перчатках не гнулись, концы их болели. Из носу текло. Как интересно. Странно. В ноге судорога, она меня, наверно, и разбудила. Как чужие я ощущал свои плечи в куртке, обод шапки на лбу, а на жестком полу еще более жесткие - свои ступни и крепко прижатые к груди колени. Я ощущал их, но ощущал иначе, чем всегда, - как распор болта в стали, как тягу кожаного гужа, как натиск половицы на половицу в сплоченном полу, как тугой поворот плотно пригнанной пары колес, стесненность разбухших брусьев и глубоких зимних ключей.
Я не видел топку, но огня не было. Я знал, угли в ней остыли. В разбитом окне застряла радуга и бросила на пол цветные пятна. Один раз сквозь нее пробежал ветер, и снежинка повернулась. Лестница уходила в темноту. Если на ней появится щелка света, подумал я, придется стрелять. Я нашарил пистолет. Потом я увидел погреб, закрытую дверь, за которой Педерсены.
Умерли они уже? Должны были. Все умерли, кроме меня. Более или менее. Большой Ханс, конечно, не совсем - если только этот не догнал его, воющего. Но Большой Ханс бежал как трус. Это ясно. Может, даже лучше, что он жив и пропадет в снегу. У меня не было его журналов, но я помнил, как они выглядят, надутые в лифчиках.
Дверь была деревянная, с деревянным засовом. Засов я отодвинул легко, но дверь застряла. Не должна была застрять, но застряла - заело сверху. Я попробовал разглядеть верх, встав на цыпочки, но пальцы на ногах не выгибались, и я валился на сторону. Не с чего ей застревать, подумал я. Нет никакой причины. Я снова дернул, очень сильно. Упала деревяшка, и дверь, задрожав, открылась. Подклинена. Зачем? Есть же засов. В погребе было еще темнее и пахло землей и плесенью.
Может, они свернулись клубком, как мальчишка, когда он упал. Может, у них иней на одежде и волосы схватило льдом. Какого цвета у них носы? Хватит мне смелости дернуть? Если хозяйка мертвая, посмотрю у ней между ног. Я не Ханс, чтобы их растирать. Большой Ханс убежал. Пропал в снегу. Здесь ни чайника, ни печки. Перед тем как такое устроить, надо вс° рассчитать. Я подумал о том, как затвердели губки в ведре.
Я ушел за ящики, спрятался и стал следить за лестницей. В пятне света деревяшка была оранжевой. Он слышал меня, когда я разбил стекло, и когда выдернул дверь, и когда упал клин. Он ждал за дверью наверху, над лестницей. Чтобы я туда поднялся. Он ждал. Все это время. Ждал, пока мы стояли в хлеву. Ждал, когда выйдет папа с ружьем наперевес. Он не рисковал, ждал.
Я понимал, что ждать не могу. Я понимал, что надо выбираться обратно. Там он тоже будет ждать. Я медленно сяду в снег, как папа. Это будет обидно, особенно обидно после всего, что я пережил и теперь был на пороге чего-то чудесного - я чувствовал, как оно уже странно трепещет во мне, в той части меня, которая воспарила и спокойно смотрела с высоты на залубеневшую кучку моей одежды. Да, вот что папа забыл. Мы могли воспользоваться лопатой. И с ней я бы нашел бутылку. С ней мы бы поехали домой. У печки я пришел бы в себя, я бы отогрелся. Но когда я думал об этом, меня это уже не привлекало. Я больше не хотел прийти в себя таким способом. Нет. Я был рад, что он забыл про лопату. Но он... он ждал. Папа всегда говорил, что умеет ждать; что Педерсен не умел. Но мы с папой не сумели - только Ханс остался, когда мы вышли, а тот, кто по-настоящему умеет ждать, ждет. Он знает, что я не смогу ждать. Он знает, что я замерзаю.
Может быть, Педерсены просто спят. Надо убедиться, что старик не подглядывает. Такое дело. Папа притворялся спящим. Мог и мертвым притвориться? Она не очень-то интересная. Толстая. Седая. Но между ног у всех одинаково. Свет в окне слабел. Видневшийся там кусок неба был дымчатым. Осколки стекла отблестели. Я услышал ветер. Снег за окном поднимался. С балки свисала паутина, неподвижно, как проволочная сетка. Снежинки влетали одна за другой и исчезали. Я торопливо считал: три... одиннадцать... двадцать пять. Одна опустилась около меня. Может быть, Педерсены вправду спят. Я снова подошел к двери и заглянул. На банках лежали слабые полосы света. Я попробовал пол ногой. Вдруг подумал о змеях. Я двинул ногу вперед. Обошел все углы, но по полу никто не ползал. Все-таки облегчение. Я вернулся и спрятался за ящиками. Ветер усиливался, нес снег, стекло поблескивало в неожиданных местах. Мертвые шляпки кровельных гвоздей в открытом бочонке белели матово. Господи боже. Наверху в доме громко хлопнула дверь. Он перестал выжидать.
За то, что убил свою семью, мальчишка должен замерзнуть.
Лестница была крутая и без перил. Она будто спотыкалась в воздухе. Слава богу, ступени крепкие и не скрипят. Под меня наливалась темнота. Ужас высоты. Но я просто взбирался наверх с санками под мышкой. Еще минута, и помчусь с края крыши, вниз по крутому сугробу, вздымая снег. Я застыл на ступеньке, вытянулся. Провалившись в пустоту, я полечу вокруг темной звезды. Не календарь на март. Может быть, меня найдут весной, буду висеть на этой лестнице, как зазимовавший кокон.
Я тихо пробрался наверх и толкнул дверь. На кухонных обоях были цветочные горшки, зеленые и очень большие. В каждом рос громадный красный цветок. Я засмеялся. Мне понравились обои. Я полюбил их; они мои; смеясь, я ощупал зеленые горшки и обвел пальцами красный цветок. Слева от двери над лестницей было окно, смотревшее на заднюю веранду. Я увидел, что ветер несет снег на снеговика. Небо за ним было - сплошной свинец, а весь снег - пепельный. Через веранду шли следы, глубокие и четкие.
Я уже готов был праздновать, но вовремя одумался и юркнул в чулан, присел на корточки между метел и опустил лицо на руки. По длинному зеленому склону холма брели цепочкой овцы. Это была моя любимая картинка в книге, которую я получил в восемь лет. На ней не было людей.
Я злился, а папа хохотал. Она была у меня с весны, со дня рождения. Потом он ее спрятал. Тогда у нас уборная была за домом. До чего же там было холодно, а внизу - темно. Я нашел ее в уборной, разорванную, страницы валялись на мокром, замерзавшем полу. А в очке плавали кудрявые овцы. Там даже лед был. У меня сделался припадок, я катался и бил ногами. Папа шлепнул себя по ляжкам и захохотал. Я спас только краснощекого мордатого мальчика в голубом, хотя его как раз не любил. Корова была порвана. Мама сказала, что когда-нибудь я получу новую. И первое время, каждый день, хотя снег нарастал все выше, а небо было мертвое и дули ветры, я ждал, что снова придет тетя и принесет мне, как обещано, книгу. Она так и не пришла.
А журналы Ханса почти что мои.
Но он может вернуться. Но домой он меня не выгонит, нет. Ей-богу, календарь был чистый, линии четкие и ясные, краски яркие и веселые, а на льду - восьмерки, и красные губы пели, и снег принадлежал мне, и высокое небо тоже, обжигающе красивое, раскаленно-голубое. Но он может. Он быстрый.
Теплее ли тут, я не мог понять, но было не так сыро, как возле ящиков, и пахло мылом. На кухне был свет. Он проникал через щелку, которую я оставил в двери чулана для спокойствия. Но свет слабел. Через щелку я видел раковину, теперь молочную. Снежинки стали падать с неба, они терлись углами о стекло, а потом ветер снова подхватывал их и уносил. В сером они становились невидимы. А потом прилетали - вдруг - из серого, как полова с зерна, и касались стекла, когда их закручивал ветер. Что-то черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.
Выходя, я сшиб ногой ведро, а когда побежал к окну, левая нога подломилась, и я ударился о раковину. Свет гас. Летел снег. Он летел почти вровень с землей, мой снег. Поднимались клубы. Потом, в затишье, когда снег улегся и стали видны разросшиеся тени на сугробе, я увидел его спину на лошади. Я увидел взмах хвоста. И снова поднялся снег. Трепались большие полотнища. Он уехал.
3
Однажды, когда с дороги катилась пыль и на полях стояла высокая, с тяжелой головой пшеница, а листья всех деревьев посерели, скрутились и поникли, я, со старой метлой вместо ружья, пошел на луг, где одуванчики уже оделись пухом, а земля в низинах трескалась, и поднял из золотарника стрекочущую тучу кузнечиков, как перепелов, и перестрелял их на лету. Я чувствовал пшеницу в теплом ветре и все травы. Во рту я чувствовал вкус пыли, а дом, и хлев, и все ведра обжигали мне глаза. Я выследил коня Саймона в тени дерева. Я проскакал на метле по бурой луговой траве и из кулака, превратившегося в револьвер с курком, подстрелил индейца, сидевшего на Саймоне. Я скакал по сухой равнине. Я въехал в русло пересохшего ручья. Позади меня вздымалась пыль. Я скакал быстро и кричал. Трактор был ярко-оранжевый. Воздух струился над ним. За ним клубилась пыль. Я спрятался в русле и наблюдал за трактором. Я ждал, когда он повернет ко мне. Я следил и ждал. Глаза у меня были щелками. Я выскочил с гиканьем и поскакал по сухой равнине. У моего коня был золотой хвост. За мной клубилась пыль. На тракторе сидел папа в широкополой шляпе. Из кулака, превратившегося в револьвер с курком, на скаку я подстрелил его.
Папа останавливал трактор, слезал, и мы шли через ручей к деревцу, под которым понуро стоял Саймон. Мы садились возле дерева, папа вытаскивал бутылку с водой, стоявшую между корнями, и пил. Прежде чем проглотить, он сильно болтал воду во рту. Потом обтирал горлышко и предлагал мне. Я делал глоток, как будто это была огненная вода, и отдавал обратно. Папа отпивал еще, вздыхал и поднимался на ноги. Потом спрашивал: ты накормил кур, как я велел? Я отвечал: да; и тогда он говорил: как охота? а я отвечал: неплохо. Он кивал, как бы соглашаясь, хлопал Саймона по крупу и уходил, но каждый раз не забывал сказать, чтобы я долго не играл на солнце. Я смотрел, как он идет над ручьем, еще без шляпы, обмахивая ею лицо. Потом я тайком отпивал из бутылки, обтирал губы и ее горлышко. Потом уходил по колено в амброзии, а потом, иногда, шел домой.
Огонь начал немного греть. Я тер руки. Съел черствое печенье.
Папа поехал на телеге в город. Светило солнце. Папа собирался встречать на вокзале Большого Ханса. Снег еще не сошел, но всюду была грязь, и поля снова зазеленели. Грязь кружилась на тележных колесах. Иногда пахло свежестью, а в ручье на исходе зимы была вода. Через щелку в двери уборной я видел, как он уезжает на телеге к поезду. В двенадцать лет у меня была привычка смотреть под ноги. Что-то блеснуло на воде. Так я нашел первую. Светило солнце. Тележные колеса поднимали на себе грязь, папа ехал к поезду, и по тесному ручью плыл снег. Под сиденьем у него была полочка. Можно было дотянуться рукой. Он уже тогда навострился прятать. И вот я нашел ее и вылил в очко. Эта уборная была у нас последний год; когда приехал Большой Ханс, мы ее сломали.
Я нашел яблоко и съел. Кожа на нем сморщилась, но мякоть была сладкая.
Большой Ханс сильнее Саймона, подумал я. Он брал меня с собой на работы, и мы разговаривали, а позже он показал мне картинки в своих журналах. Ты здесь видел у кого-нибудь такие? говорил он, качая головой. Такие титьки круглые здесь только у коров. И дразнил: смеясь, быстро листал страницы, чтобы только мелькнуло передо мной. Или подходил и шлепал меня по заду. Уборную мы ломали вместе. Большой Ханс терпеть ее не мог. Он говорил, что этот грязный нужник только для солдат годится. Но я ему сильно помог, он говорил. Он сказал мне, что у японок дырка поперек и без волос. Обещал показать одну на картинке, но, сколько я ни приставал к нему, так и не показал. Мы сожгли доски большой кучей за хлевом, и огонь был густо-оранжевый, как солнце на закате, а дым поднимался клубами, темный. Ссаками пропитались, сказал Ханс. Мы стояли у костра и разговаривали; огонь осел, потом загорелись звезды, и остались только тлеющие угли, а Ханс рассказывал мне о войне, шепотом и ревом больших пушек.
Папа любил лето. Он хотел, чтобы лето было круглый год. Как-то он сказал, что от виски у него делается лето. А Ханс любил весну, как я, хотя я и лето любил. Ханс разговаривал со мной, показывал то и се. Один раз он его у себя померил, когда он у него встал. Мы смотрели, как бегают по лугу жаворонки и моргают хвостиками, когда взлетают. Смотрели, как коричневая вешняя вода пенится на камнях в ручье, и слышали, как храпит конь Саймон и скрипит насос.
Потом папа невзлюбил Ханса и сказал, чтобы я поменьше с ним болтался. А потом, зимой, Ханс невзлюбил папу, как и надо было ожидать, и Ханс говорил маме со злостью о папином пьянстве, и однажды папа его услышал. Папа рассвирепел и целый день бросался на маму. Ночь была вроде сегодняшней. Дул сильный ветер, и шел сильный снег, я развел огонь в камине и сидел перед ним, мечтал. Пришла мама и села рядом, потом папа пришел, сам раскаленный внутри, а Ханс остался на кухне. Слышно было только огонь, а в огне, не поворачиваясь весь вечер, я видел мамино лицо, слышал, как папа выпивает, и за весь долгий-долгий вечер никто, даже я, не сказал ни слова. Утром Ханс пошел будить папу, папа бросил в него горшок, и Ханс взял топор, а папа смеялся так, что весь дом трясся. Это было незадолго до того, как мы с Хансом возненавидели друг друга и стали искать папины бутылки порознь.
Огонь догорал. Кое-где он был синим, но по большей части оранжевым. Хоть и любил Педерсен готовиться, как сказал папа, дров у него в доме было мало. Хорошо было согреться, но погода меня не так пугала, как раньше. Я подумал, что с нынешнего дня буду даже любить зиму. Я сел поближе, потянулся и зевнул. Хоть у него он и толще... я был здесь, а он в снегу. Я был доволен.
Теперь он был на ветру, на холоду теперь, и сонный, как я. Голову опустил, как, наверно, лошадь, и трясется в седле, уставший от всего, трясется сонный, с закрытыми глазами, и снег лежит на отяжелевших веках и на ресницах; и на волосах у него снег, и в рукавах, и за воротом, и в сапогах. Я был рад, что это он, а не я торчит на ветру один, как палка, и лошадь скорее всего уже стала, опустив голову, против метели, и не хотел бы я лежать там сейчас совсем один, в морозной белой темноте, умирать там один, чтобы меня засыпало, когда я еще пытаюсь дышать и знаю, что только весной медленно поднимусь на поверхность, а потом отмякну на молодом солнце и меня потревожат любопытные собаки.
Лошадь, наверно, стала, хотя прежнюю он заставил идти. Или и эту ему удастся гнать, пока она не падет, или сам не свалится, или что-нибудь не лопнет? Может и добраться до следующего дома. Может. До Карлсона или до Шмидта. Один раз уже добрался, хотя не полагалось бы ему и не было возможности. А добрался. Сейчас они с лошадью в глубоком снегу. И еще подсыплет. Еще наметет. Он в снегу сейчас, но еще может ехать и может доехать, потому что раз уже смог. Или он снежный житель. Живет там, как рыба в озере. Весной таких не бывает. Я сам себя удивил, когда засмеялся, - дом был такой пустой и ветер такой упорный, что это и за шум не считалось.
Я увидел, как он подъезжает к нашим яслям, лошадь проваливается позади них по колени. Я увидел, как он входит на кухню, из-за ветра его не слышно. Я увидел Ханса. Он сидел на кухне и пил, как папа пил - задирая бутылку. И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем, и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными пальцами на ногах мальчишки - как наблюдал за мной, черными булавочными глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку, перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, выплевывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, помешает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сделала. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг.
1 2 3 4 5 6 7
Я не видел топку, но огня не было. Я знал, угли в ней остыли. В разбитом окне застряла радуга и бросила на пол цветные пятна. Один раз сквозь нее пробежал ветер, и снежинка повернулась. Лестница уходила в темноту. Если на ней появится щелка света, подумал я, придется стрелять. Я нашарил пистолет. Потом я увидел погреб, закрытую дверь, за которой Педерсены.
Умерли они уже? Должны были. Все умерли, кроме меня. Более или менее. Большой Ханс, конечно, не совсем - если только этот не догнал его, воющего. Но Большой Ханс бежал как трус. Это ясно. Может, даже лучше, что он жив и пропадет в снегу. У меня не было его журналов, но я помнил, как они выглядят, надутые в лифчиках.
Дверь была деревянная, с деревянным засовом. Засов я отодвинул легко, но дверь застряла. Не должна была застрять, но застряла - заело сверху. Я попробовал разглядеть верх, встав на цыпочки, но пальцы на ногах не выгибались, и я валился на сторону. Не с чего ей застревать, подумал я. Нет никакой причины. Я снова дернул, очень сильно. Упала деревяшка, и дверь, задрожав, открылась. Подклинена. Зачем? Есть же засов. В погребе было еще темнее и пахло землей и плесенью.
Может, они свернулись клубком, как мальчишка, когда он упал. Может, у них иней на одежде и волосы схватило льдом. Какого цвета у них носы? Хватит мне смелости дернуть? Если хозяйка мертвая, посмотрю у ней между ног. Я не Ханс, чтобы их растирать. Большой Ханс убежал. Пропал в снегу. Здесь ни чайника, ни печки. Перед тем как такое устроить, надо вс° рассчитать. Я подумал о том, как затвердели губки в ведре.
Я ушел за ящики, спрятался и стал следить за лестницей. В пятне света деревяшка была оранжевой. Он слышал меня, когда я разбил стекло, и когда выдернул дверь, и когда упал клин. Он ждал за дверью наверху, над лестницей. Чтобы я туда поднялся. Он ждал. Все это время. Ждал, пока мы стояли в хлеву. Ждал, когда выйдет папа с ружьем наперевес. Он не рисковал, ждал.
Я понимал, что ждать не могу. Я понимал, что надо выбираться обратно. Там он тоже будет ждать. Я медленно сяду в снег, как папа. Это будет обидно, особенно обидно после всего, что я пережил и теперь был на пороге чего-то чудесного - я чувствовал, как оно уже странно трепещет во мне, в той части меня, которая воспарила и спокойно смотрела с высоты на залубеневшую кучку моей одежды. Да, вот что папа забыл. Мы могли воспользоваться лопатой. И с ней я бы нашел бутылку. С ней мы бы поехали домой. У печки я пришел бы в себя, я бы отогрелся. Но когда я думал об этом, меня это уже не привлекало. Я больше не хотел прийти в себя таким способом. Нет. Я был рад, что он забыл про лопату. Но он... он ждал. Папа всегда говорил, что умеет ждать; что Педерсен не умел. Но мы с папой не сумели - только Ханс остался, когда мы вышли, а тот, кто по-настоящему умеет ждать, ждет. Он знает, что я не смогу ждать. Он знает, что я замерзаю.
Может быть, Педерсены просто спят. Надо убедиться, что старик не подглядывает. Такое дело. Папа притворялся спящим. Мог и мертвым притвориться? Она не очень-то интересная. Толстая. Седая. Но между ног у всех одинаково. Свет в окне слабел. Видневшийся там кусок неба был дымчатым. Осколки стекла отблестели. Я услышал ветер. Снег за окном поднимался. С балки свисала паутина, неподвижно, как проволочная сетка. Снежинки влетали одна за другой и исчезали. Я торопливо считал: три... одиннадцать... двадцать пять. Одна опустилась около меня. Может быть, Педерсены вправду спят. Я снова подошел к двери и заглянул. На банках лежали слабые полосы света. Я попробовал пол ногой. Вдруг подумал о змеях. Я двинул ногу вперед. Обошел все углы, но по полу никто не ползал. Все-таки облегчение. Я вернулся и спрятался за ящиками. Ветер усиливался, нес снег, стекло поблескивало в неожиданных местах. Мертвые шляпки кровельных гвоздей в открытом бочонке белели матово. Господи боже. Наверху в доме громко хлопнула дверь. Он перестал выжидать.
За то, что убил свою семью, мальчишка должен замерзнуть.
Лестница была крутая и без перил. Она будто спотыкалась в воздухе. Слава богу, ступени крепкие и не скрипят. Под меня наливалась темнота. Ужас высоты. Но я просто взбирался наверх с санками под мышкой. Еще минута, и помчусь с края крыши, вниз по крутому сугробу, вздымая снег. Я застыл на ступеньке, вытянулся. Провалившись в пустоту, я полечу вокруг темной звезды. Не календарь на март. Может быть, меня найдут весной, буду висеть на этой лестнице, как зазимовавший кокон.
Я тихо пробрался наверх и толкнул дверь. На кухонных обоях были цветочные горшки, зеленые и очень большие. В каждом рос громадный красный цветок. Я засмеялся. Мне понравились обои. Я полюбил их; они мои; смеясь, я ощупал зеленые горшки и обвел пальцами красный цветок. Слева от двери над лестницей было окно, смотревшее на заднюю веранду. Я увидел, что ветер несет снег на снеговика. Небо за ним было - сплошной свинец, а весь снег - пепельный. Через веранду шли следы, глубокие и четкие.
Я уже готов был праздновать, но вовремя одумался и юркнул в чулан, присел на корточки между метел и опустил лицо на руки. По длинному зеленому склону холма брели цепочкой овцы. Это была моя любимая картинка в книге, которую я получил в восемь лет. На ней не было людей.
Я злился, а папа хохотал. Она была у меня с весны, со дня рождения. Потом он ее спрятал. Тогда у нас уборная была за домом. До чего же там было холодно, а внизу - темно. Я нашел ее в уборной, разорванную, страницы валялись на мокром, замерзавшем полу. А в очке плавали кудрявые овцы. Там даже лед был. У меня сделался припадок, я катался и бил ногами. Папа шлепнул себя по ляжкам и захохотал. Я спас только краснощекого мордатого мальчика в голубом, хотя его как раз не любил. Корова была порвана. Мама сказала, что когда-нибудь я получу новую. И первое время, каждый день, хотя снег нарастал все выше, а небо было мертвое и дули ветры, я ждал, что снова придет тетя и принесет мне, как обещано, книгу. Она так и не пришла.
А журналы Ханса почти что мои.
Но он может вернуться. Но домой он меня не выгонит, нет. Ей-богу, календарь был чистый, линии четкие и ясные, краски яркие и веселые, а на льду - восьмерки, и красные губы пели, и снег принадлежал мне, и высокое небо тоже, обжигающе красивое, раскаленно-голубое. Но он может. Он быстрый.
Теплее ли тут, я не мог понять, но было не так сыро, как возле ящиков, и пахло мылом. На кухне был свет. Он проникал через щелку, которую я оставил в двери чулана для спокойствия. Но свет слабел. Через щелку я видел раковину, теперь молочную. Снежинки стали падать с неба, они терлись углами о стекло, а потом ветер снова подхватывал их и уносил. В сером они становились невидимы. А потом прилетали - вдруг - из серого, как полова с зерна, и касались стекла, когда их закручивал ветер. Что-то черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.
Выходя, я сшиб ногой ведро, а когда побежал к окну, левая нога подломилась, и я ударился о раковину. Свет гас. Летел снег. Он летел почти вровень с землей, мой снег. Поднимались клубы. Потом, в затишье, когда снег улегся и стали видны разросшиеся тени на сугробе, я увидел его спину на лошади. Я увидел взмах хвоста. И снова поднялся снег. Трепались большие полотнища. Он уехал.
3
Однажды, когда с дороги катилась пыль и на полях стояла высокая, с тяжелой головой пшеница, а листья всех деревьев посерели, скрутились и поникли, я, со старой метлой вместо ружья, пошел на луг, где одуванчики уже оделись пухом, а земля в низинах трескалась, и поднял из золотарника стрекочущую тучу кузнечиков, как перепелов, и перестрелял их на лету. Я чувствовал пшеницу в теплом ветре и все травы. Во рту я чувствовал вкус пыли, а дом, и хлев, и все ведра обжигали мне глаза. Я выследил коня Саймона в тени дерева. Я проскакал на метле по бурой луговой траве и из кулака, превратившегося в револьвер с курком, подстрелил индейца, сидевшего на Саймоне. Я скакал по сухой равнине. Я въехал в русло пересохшего ручья. Позади меня вздымалась пыль. Я скакал быстро и кричал. Трактор был ярко-оранжевый. Воздух струился над ним. За ним клубилась пыль. Я спрятался в русле и наблюдал за трактором. Я ждал, когда он повернет ко мне. Я следил и ждал. Глаза у меня были щелками. Я выскочил с гиканьем и поскакал по сухой равнине. У моего коня был золотой хвост. За мной клубилась пыль. На тракторе сидел папа в широкополой шляпе. Из кулака, превратившегося в револьвер с курком, на скаку я подстрелил его.
Папа останавливал трактор, слезал, и мы шли через ручей к деревцу, под которым понуро стоял Саймон. Мы садились возле дерева, папа вытаскивал бутылку с водой, стоявшую между корнями, и пил. Прежде чем проглотить, он сильно болтал воду во рту. Потом обтирал горлышко и предлагал мне. Я делал глоток, как будто это была огненная вода, и отдавал обратно. Папа отпивал еще, вздыхал и поднимался на ноги. Потом спрашивал: ты накормил кур, как я велел? Я отвечал: да; и тогда он говорил: как охота? а я отвечал: неплохо. Он кивал, как бы соглашаясь, хлопал Саймона по крупу и уходил, но каждый раз не забывал сказать, чтобы я долго не играл на солнце. Я смотрел, как он идет над ручьем, еще без шляпы, обмахивая ею лицо. Потом я тайком отпивал из бутылки, обтирал губы и ее горлышко. Потом уходил по колено в амброзии, а потом, иногда, шел домой.
Огонь начал немного греть. Я тер руки. Съел черствое печенье.
Папа поехал на телеге в город. Светило солнце. Папа собирался встречать на вокзале Большого Ханса. Снег еще не сошел, но всюду была грязь, и поля снова зазеленели. Грязь кружилась на тележных колесах. Иногда пахло свежестью, а в ручье на исходе зимы была вода. Через щелку в двери уборной я видел, как он уезжает на телеге к поезду. В двенадцать лет у меня была привычка смотреть под ноги. Что-то блеснуло на воде. Так я нашел первую. Светило солнце. Тележные колеса поднимали на себе грязь, папа ехал к поезду, и по тесному ручью плыл снег. Под сиденьем у него была полочка. Можно было дотянуться рукой. Он уже тогда навострился прятать. И вот я нашел ее и вылил в очко. Эта уборная была у нас последний год; когда приехал Большой Ханс, мы ее сломали.
Я нашел яблоко и съел. Кожа на нем сморщилась, но мякоть была сладкая.
Большой Ханс сильнее Саймона, подумал я. Он брал меня с собой на работы, и мы разговаривали, а позже он показал мне картинки в своих журналах. Ты здесь видел у кого-нибудь такие? говорил он, качая головой. Такие титьки круглые здесь только у коров. И дразнил: смеясь, быстро листал страницы, чтобы только мелькнуло передо мной. Или подходил и шлепал меня по заду. Уборную мы ломали вместе. Большой Ханс терпеть ее не мог. Он говорил, что этот грязный нужник только для солдат годится. Но я ему сильно помог, он говорил. Он сказал мне, что у японок дырка поперек и без волос. Обещал показать одну на картинке, но, сколько я ни приставал к нему, так и не показал. Мы сожгли доски большой кучей за хлевом, и огонь был густо-оранжевый, как солнце на закате, а дым поднимался клубами, темный. Ссаками пропитались, сказал Ханс. Мы стояли у костра и разговаривали; огонь осел, потом загорелись звезды, и остались только тлеющие угли, а Ханс рассказывал мне о войне, шепотом и ревом больших пушек.
Папа любил лето. Он хотел, чтобы лето было круглый год. Как-то он сказал, что от виски у него делается лето. А Ханс любил весну, как я, хотя я и лето любил. Ханс разговаривал со мной, показывал то и се. Один раз он его у себя померил, когда он у него встал. Мы смотрели, как бегают по лугу жаворонки и моргают хвостиками, когда взлетают. Смотрели, как коричневая вешняя вода пенится на камнях в ручье, и слышали, как храпит конь Саймон и скрипит насос.
Потом папа невзлюбил Ханса и сказал, чтобы я поменьше с ним болтался. А потом, зимой, Ханс невзлюбил папу, как и надо было ожидать, и Ханс говорил маме со злостью о папином пьянстве, и однажды папа его услышал. Папа рассвирепел и целый день бросался на маму. Ночь была вроде сегодняшней. Дул сильный ветер, и шел сильный снег, я развел огонь в камине и сидел перед ним, мечтал. Пришла мама и села рядом, потом папа пришел, сам раскаленный внутри, а Ханс остался на кухне. Слышно было только огонь, а в огне, не поворачиваясь весь вечер, я видел мамино лицо, слышал, как папа выпивает, и за весь долгий-долгий вечер никто, даже я, не сказал ни слова. Утром Ханс пошел будить папу, папа бросил в него горшок, и Ханс взял топор, а папа смеялся так, что весь дом трясся. Это было незадолго до того, как мы с Хансом возненавидели друг друга и стали искать папины бутылки порознь.
Огонь догорал. Кое-где он был синим, но по большей части оранжевым. Хоть и любил Педерсен готовиться, как сказал папа, дров у него в доме было мало. Хорошо было согреться, но погода меня не так пугала, как раньше. Я подумал, что с нынешнего дня буду даже любить зиму. Я сел поближе, потянулся и зевнул. Хоть у него он и толще... я был здесь, а он в снегу. Я был доволен.
Теперь он был на ветру, на холоду теперь, и сонный, как я. Голову опустил, как, наверно, лошадь, и трясется в седле, уставший от всего, трясется сонный, с закрытыми глазами, и снег лежит на отяжелевших веках и на ресницах; и на волосах у него снег, и в рукавах, и за воротом, и в сапогах. Я был рад, что это он, а не я торчит на ветру один, как палка, и лошадь скорее всего уже стала, опустив голову, против метели, и не хотел бы я лежать там сейчас совсем один, в морозной белой темноте, умирать там один, чтобы меня засыпало, когда я еще пытаюсь дышать и знаю, что только весной медленно поднимусь на поверхность, а потом отмякну на молодом солнце и меня потревожат любопытные собаки.
Лошадь, наверно, стала, хотя прежнюю он заставил идти. Или и эту ему удастся гнать, пока она не падет, или сам не свалится, или что-нибудь не лопнет? Может и добраться до следующего дома. Может. До Карлсона или до Шмидта. Один раз уже добрался, хотя не полагалось бы ему и не было возможности. А добрался. Сейчас они с лошадью в глубоком снегу. И еще подсыплет. Еще наметет. Он в снегу сейчас, но еще может ехать и может доехать, потому что раз уже смог. Или он снежный житель. Живет там, как рыба в озере. Весной таких не бывает. Я сам себя удивил, когда засмеялся, - дом был такой пустой и ветер такой упорный, что это и за шум не считалось.
Я увидел, как он подъезжает к нашим яслям, лошадь проваливается позади них по колени. Я увидел, как он входит на кухню, из-за ветра его не слышно. Я увидел Ханса. Он сидел на кухне и пил, как папа пил - задирая бутылку. И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем, и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными пальцами на ногах мальчишки - как наблюдал за мной, черными булавочными глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку, перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, выплевывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, помешает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сделала. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг.
1 2 3 4 5 6 7