Сидя в высоких подушках, сжимая в руке стакан молока, он ответил:
– Я ничего не боюсь.
– Но скучно бывает? Отчего?
– Не знаю. От мыслей, наверно.
– Да чем же они плохи, – сказала она, – эти твои мысли?
– Когда я тут, ночью время зря уходит, а мне про это думать не хочется.
Миссис Николсон, уже совсем готовой к выходу, осталось только накинуть газовый шарфик на волосы, а потом повязать его вокруг шеи.
– Ты скажи, – прерывая это занятие, потребовала она, – ты ведь не огорчаешься, что я ухожу? Тебе ведь тут, наверху, все равно, ты и не знаешь, дома я или нет?
– Нет, я знаю.
– Наверное, – предположила она неуверенно, – тебе спать надо? Все говорят, тебе полезно ложиться пораньше, но дни тогда такие короткие. Ну, мне пора.
– Еще и кареты нет.
– И не будет, не заказана. Такая благодать, приятно пройтись пешком.
Правда, говорила она так, словно радость прогулки ей заранее отравлена; как и он, она не могла не понимать, что уходя теперь, поступает жестоко. Она прошла в глубь комнаты поправить перед зеркалом шарф – еще не стемнело.
– Ну один-то разок можно лечь и попозже? Ведь это ничего, как ты думаешь? Я спрошу у Рокэм.
Решение оставалось за Рокэм. На ней лежало все, что отдавало резкостью распоряжений. Сама же миссис Николсон никогда и ничего не приказывала. Все в доме шло если не по волшебству, то с легкой руки покойного Джимми, раз и навсегда пустившего в ход этот часовой механизм. Блюда, подаваемые к столу, удивляли миссис Николсон, кажется, так же сильно и так же приятно, как Гэвина. И тем не менее она казалась не праздной, но занятой. На что тратила она дни, Гэвин не задумывался. Задумался потом, когда было слишком поздно. А они все больше наполнялись ею – дни, которые она тратила так беспечно.
Зато Рокэм всем командовала и старалась держать мальчика подальше от хозяйки. «Хозяйка, – говорила она, – к детям непривычная». И потому Рокэм каждое утро таскала его на море. Берег, весь в оранжевых холмиках гальки, был прочесан волнорезами, и возле одного из них устраивалась Рокэм с журналом. То и дело она поднимала глаза, то и дело его окликала. Обидно сданный на попечение Рокэм, Гэвин изводил ее, как несмышленое дитя: пытался украсить ей шляпку лентами из водорослей, приставал, чтоб она вытряхнула у него из ботинка камешки. Спуск с плато к подножью скал вызывал в буквальном смысле чувство униженья. Вблизи море угнетало колышущимся соленым простором – он норовил повернуться к нему спиной и, заслонив глаза щитками ладоней, смотрел вверх. Саутстаун отсюда, конечно, не был виден – как не видны безделушки на полке тому, кто стоит прямо под ней, – зато здесь как нигде поражала его иллюзорность, его волшебная искусственность. Флажки по краю набережной, склоненные к перилам фигурки – все было крошечное и четкое на фоне слепящего неба. И всякий раз, когда он смотрел вверх на этих смотрящих вниз, у него обрывалось сердце – а вдруг там она?
Обычно они, Рокэм и Гэвин, спускались к морю извилистой тропой, а поднимались уже на подъемнике. Но как-то раз Рокэм волею судьбы забыла дома свой ридикюль. И пришлось совершать восхождение. Удобные, с перильцами, скаты перебивались ступенчатыми маршами и выбитыми в скале скамьями, и Рокэм на каждую плюхалась, чтоб отдышаться. От полуденной жары, от пестроты цветов, усеявших скалы, Гэвин был сам не свой. Вдруг, словно что ударило его между глаз, он взглянул наверх и увидел над собой, на сини лицо миссис Николсон. Лицо, прозрачное от прозрачного шелкового зонтика, склонялось вперед. Так ему впервые довелось заглянуть прямо в глаза, которые его не видели. Взгляд был устремлен в пространство. Она не только его не видела, она не видела ничего. Ей что-то говорили, и она слушала, но не внимала.
Гэвин, ухватясь за перильца, вжавшись в них спиной, перегнулся над пропастью в надежде попасть в ее поле зрения. Напрасно. Он сорвал пучок розовых, слишком легких цветов, швырнул их кверху, но она и не смигнула. Тоска, страх, что он обречен так и не пробиться к ней, не только сейчас, но никогда, никогда, давили ему сердце и теснили дыханье, пока он одолевал два последних ската и еще несколько ступенек доверху. Он цеплялся за перильца, и они дрожали.
Тропа вывела Гэвина на набережную всего в нескольких шагах от того места, где стояла со своим спутником миссис Николсон. Спутником был адмирал Конкэннон.
– Здравствуй, здравствуй, – сказал адмирал отступя, чтоб Гэвина не заслонял ее зонтик. – Откуда ты-то здесь взялся?
– Ох, Гэвин, – воскликнула миссис Николсон, тоже оборачиваясь. – Почему же ты не на подъемнике? Я думала, тебе это нравится.
– На подъемнике? – переспросил адмирал. – Это в его-то годы? Что же, у мальчика сердце шалит?
– Нет, разумеется! – сказала она и таким гордым взглядом окинула Гэвина, что он тотчас сделался воплощением здоровья и силы.
– В таком разе, – заключил адмирал, – ему только полезно.
В грубоватом обращении, по-мужски, на равных, было что-то даже лестное. Миссис Николсон, наклонясь над парапетом, увидела пробивающуюся наверх шляпку своей горничной.
– Но я за бедняжку Рокэм тревожусь, – сказала миссис Николсон. – Сердца у нее нет, но приступы бывают. Какой, однако, туман! – и она обвела горизонт рукою в перчатке. – Мы давным-давно не видели Франции. Гэвин, боюсь, и не верит, что она действительно там.
– Она никуда не денется, – сказал адмирал и насупился слегка.
– Рокэм, помилуйте, – отвлеклась миссис Николсон, – вам ведь жарко. Зачем было карабкаться пешком в такую жару?
– Не летать же мне, мэм; я ридикюль позабыла.
– А вот адмирал Конкэннон говорит, все мы, наверное, скоро взлетим. Чего же вы ждете?
– Да вот мастера Гэвина жду, вместе идти.
– А зачем ему непременно с вами? Ты с кем хочешь, Гэвин?
Лицо у адмирала Конкэннона редко менялось, не изменилось оно и теперь. Черты его были строги и четки; весь он был нервный и сухопарый; и вечно как будто терзался – оттого, наверное, что вышел в отставку. Манера говорить, поступь, осанка – хоть вы легко узнавали их издали – были у него вопиюще неоригинальны. В состоянии, так сказать, покоя он обычно держал руки в карманах и если вдруг выдергивал одну руку, Щелкал пальцами – то этим и ограничивались все его жесты. Гэвин научился различать его голос и шаги среди ночных шумов улицы еще до того, как увидел в лицо; ибо адмирал провожал миссис Николсон из гостей, куда она упрямо ходила пешком. Раз, выглянув во тьму после того, как хлопнула дверь парадного, Гэвин увидел огонек сигареты – он повис и резко подрагивал под деревьями. Конкэнноны обосновались в Саутстауне ради здоровья миссис Конкэннон; обе их дочери ходили здесь в школу.
Вызволенный в синюю высь, Гэвин мог теперь гордо созерцать море, у края которого стоял только что. Но адмирал сказал:
– Не пройтись ли еще немного?
То есть: втроем так втроем, но тогда уж лучше двигаться. Миссис Николсон вскинула зонтик, и все трое поплыли вдоль набережной с величавой бесцельностью лебедей. Плавилась даль, пекся на солнце асфальт; и она шла между ними и уравнивала их мужские страданья – возраст был совершенно не в счет. Проходя мимо курзала, она сказала Гэвину:
– Адмирал Конкэннон сейчас говорил, что будет война.
Гэвин глянул на адмиральский профиль. Адмирал не повернулся, не отозвался, и Гэвин выпалил растерянно:
– Почему?
– Вот именно! – согласилась она. – Видите! – сказала она адмиралу, – и незачем меня дразнить, все равно я вам не верю. – Она огляделась и добавила: – В конце концов мы живем в настоящем; история – дело давнее; так говорится, хоть это, наверное, глупо. Я и в школе-то не любила историю; рада была, когда мы добрались до конца.
– И когда, моя милая, добрались вы до конца истории?
– В тот год, когда я взрослую прическу завела. Стало куда интересней, когда мы дошли до нынешних дней; и я рада была, что оставалась в школе, пока не убедилась, что все хорошо кончилось. Но бедненькие наши предки! Наверное, не следует так говорить – но разве не сами они виноваты! Они, должно быть, похожи на нас не больше, чем кошки или собаки. И, наверное, все же историю учишь не зря: хоть начинаешь понимать, какая уйма времени ушла на то, чтоб жить стало хорошо. И кто же теперь захочет все разрушать? Ведь никто же не захочет, – сказала она адмиралу. – Разве вы забыли, как теперь ведут себя люди, и ведь они не могут иначе. Цивилизованные страны вежливы между собой, как вот вы или я вежливы со своими знакомыми, ну, а нецивилизованные – побеждены, да их, как подумаешь, и немного осталось. Дикари и то больше ходят в пальто и в шапках. А если уж кто надел пальто и шапку да электричество научился включать – ему ведь точно так же не понравятся глупые шутки, как нам с вами. Или вам нравятся глупые шутки? – спросила она адмирала.
Он сказал:
– Я не думал вас расстроить.
– И не расстроили, – сказала она. – Ни на секунду не поверю, чтобы цивилизованная страна…
– Какая цивилизованная страна? – спросил Гэвин. – Франция?
– Для вашего сведения, – сказал адмирал сухо, – мы должны быть готовы сражаться с Германией, ибо она готова сражаться с нами.
– Нигде я не была так счастлива, – сказала миссис Николсон и, против обыкновения, даже почти решительно. – Подумай, – повернулась она к Гэвину, – ведь, если б не Германия, и тебя бы тут не было!
Адмирал меж тем сосредоточенно протыкал стеком клочок бумаги – обрывок письма, осквернявший набережную. Поджав губы, он проследовал к крошечной урне (до сих пор она стояла пустая за отсутствием мусора) и стряхнул со стека клочок. Он воскликнул:
– Хотел бы я знать, куда мы катимся, – положительно, не хватает только экскурсантов!
Этой его заботе прекрасная спутница вполне могла посочувствовать и посочувствовала так, что мир тотчас же был восстановлен. Гэвин, предоставленный самому себе, смотрел на море и размышлял над одной частностью беседы: у него не шло из головы, что адмирал назвал миссис Николсон «моя милая».
Но зачем адмиралу понадобилось пугать войной миссис Николсон?… Впрочем, когда Гэвин вернулся под родительский кров, ничто уже не казалось немыслимым. Он снова был вне зоны электричества. Медленно прощалось с Мидлендсом лето, и вязы в парке у Доддингтонов роняли скучные серые тени на чертополох, ржавые листья, навоз, на свалявшуюся траву, а Гэвин все ясней чувствовал, что здешняя жизнь никакому веку не подведомствена. В ней не было прогресса. Она оставалась без перемен, пока где-то рядом мучительно дергалась и разматывалась нить истории; грозное продвижение армий вряд ли могло ухудшить эту жизнь больше, чем разлив или неурожай; да и вряд ли ее еще можно было ухудшить. Здесь все прозакладывали нужде; здесь наследовали заботу, усталость и подозрение. Здесь с трудом одолевали враждебный заговор погоды, цен, скота и рода человеческого. От этой тягости история делалась уже не грубой и тщетной, каков виделась она миссис Николсон, но изобретательно злобной и вечно готовящей новые выпады. Жизнь шла поневоле, но не могла остановиться, и потому было ясно, что истории тоже не будет конца. Даже и передышки не будет. И в доддингтонской глуши, да еще в такой дали от Саутстауна, совершенно не верилось, что время работает на то, чтобы все стало хорошо.
В матери Гэвин видел теперь подругу миссис Николсон. Платья, которые она надевала в гости, если уж приходилось идти в гости, были все подарены Лилиан и раза два надеваны. В гардеробе Эдит они не забыли прежней хозяйки и от складок веяло не только ее духами, но особенной легкой и грустной нежностью. В них тонкая фигура матери вдруг обретала трогательную для него грацию. Пока рыжеватый отсвет настольной керосиновой лампы нещадно подчеркивал худобу материнского лица и шеи, Гэвин, свесясь с кровати, щупал муслин и гладил атлас юбки с таким сосредоточенным обожаньем, что матери делалось не по себе, – фетишизм и теперь порой еще вызывает страх даже у тех, кто никогда толком не знал, что это такое.
Она пыталась строить догадки:
– Значит, нравится тебе, когда я красиво одета?
В тот первый перерыв между наездами в Саутстаун он стал присматриваться к себе, сознавать свои достоинства – очевидную приятность манер, лица (он все меньше и меньше оби' жался на шуточки старшего брата над его миловидностью), быстроту ума, которая даже у отца вызывала порой улыбку, и свое мужское обаяние, которое теперь, когда он научился их пользоваться, вдруг доставляло ему приятные минуты. Дома ночи не были для него потерей времени; мысли не наводили тоски, но, как семимильные сапоги, несли к маячившему впереди Саутстауну. Он без конца репетировал, проверяя на матери, разные знаки вниманья, пока она не воскликнула:
– Эта Лилиан сделала из тебя просто маленького пажа!
Он таскался за ней по пятам через сад, к сырым просторным службам, был тут как тут, когда она просматривала почту или уныло проверяла счета, надоедал:
– Расскажи про Германию.
– Почему про Германию?
– Ну, когда ты там была.
Ночью ветер сорвал шифер с конюшни, повалил одно дерево на ограду и другое поперек подъездной аллеи – а наутро Гэвин уезжал в Саутстаун. На сей раз он ехал один. В Саутстауне его встретил уже на станции тупой, перекатывающийся, издали, с моря несущийся вой; с набережной (на которой, говорили, невозможно было стоять) разбегался по улицам свист. Уже наступил январь. Рокэм задержала дома злая простуда. Потому на платформе стояла сама миссис Николсон и, вся раскрасневшаяся, заслонялась от ветра муфтой. Носильщик, устроив их обоих в карете, поправил под меховой полостью грелку.
Миссис Николсон сказала:
– Да, в прошлый раз все было иначе. Или ты любишь зиму?
– Я, в общем-то, все люблю.
– А я помню, что кой-чего ты не любишь. Мысли. Ты сам говорил.
Когда проезжали мимо озаренных окон, откуда ветер выхватывал и тотчас в клочья рвал музыку, миссис Николсон вспомнила:
– Да, а тебя все в гости зовут.
Он насторожился:
– И вы будете ходить?
– Отчего же. Надеюсь, что я смогу, – сказала она.
Дом был надежно защищен от ветра. В теплой гостиной пахло фиалками. Она бросила муфту на диван, и Гэвин ее погладил.
– Как кошка, – пробормотал он, лишь только она обернулась.
– Может, мне кошку завести? – сказала она. – Хочешь, я заведу кошку?
Они поднялись наверх, и во всех комнатах стоял красноватый свет от каминов, которые здесь не чадили.
Наутро ветер утих; дома, деревья и тротуары блестели, как вымытое стекло, и отливали спокойным светом неба. Рокэм, запухшая, с лихорадкой на верхней губе, сказала:
– Бастер Гэвид, вы даб хорошую погоду привезли.
Высморкавшись и, как ей, очевидно, казалось, совершенно прочистив нос, она виновато, словно кинжал, спрятала у себя на груди носовой платок.
– Бэб, – сказала она, – дедовольда, что у бедя дасборк, Беддая биссис Кодкэддод, – продолжала она, – все опять болеет.
Выздоровление миссис Конкэннон было приурочено к дате званого обеда в узком дружеском кругу в адмиральском доме. Приятельницы в один голос решили, что ей надо поберечь себя. И потому в назначенный день покупки совершал сам адмирал. Гэвин и миссис Николсон наткнулись на него, когда он хмуро выбирал цветы и фрукты. Цветы осени и весны, оспаривая календарь, пылали вместе под искусственным освещеньем, боровшимся с нежным дневным светом за зеркальной витриной.
– Для вечера? Для гостей? – воскликнула миссис Николсон. – Ах, лучше всего гвоздики! Красные гвоздики!
Адмирал стоял в нерешительности.
– Но Констанция говорила что-то насчет хризантем, белых хризантем.
– Да ведь они же такие хилые, похоронные. И нехороши для Констанции, если она все еще нездорова.
Гэвин, тем временем изучивший цены, тихонько вставил:
– Гвоздики дороже.
– Нет, постойте, – вскрикнула миссис Николсон, выдергивая из ведер все красные гвоздики, до которых могла дотянуться, и весело стряхивая со стеблей воду, – позвольте, я пошлю их Констанции! Я так жду сегодняшнего вечера. Это будет чудесно!
– Надеюсь, – сказал адмирал. – Но, к сожалению, должен предупредить, у нас не хватает одного кавалера; только что нам сообщили – отпадает бедный Мэссингэм: инфлюэнца.
– Холостякам бы не следовало болеть инфлюэнцей, не правда ли? Но отчего же не позвать кого-нибудь еще?
– Ну, в самую последнюю минуту – это может показаться несколько – э… панибратством?
– Вот те на! – пошутила миссис Николсон. – Неужто не отыщется у вас ни одного старого друга!
– Констанция считает…
Миссис Николсон подняла брови; поверх гвоздик она смотрела на адмирала. Тут-то адмирал и прищелкнул пальцами.
– Какая жалость, – сказала она. – Не люблю, когда нарушают симметрию. У меня зато есть необидчивый друг – пригласите-ка Гэвина!
На предложение столь нелепое – кто же найдется с ответом? Это был coup выпад (франц.).
. Она заключила скороговоркой:
– Значит, сегодня? Мы будем к восьми.
Званый обед у Конкэннонов, на котором Гэвин исполнял роль кавалера при миссис Николсон, ознаменовал новую фазу в их дружбе, большую близость, и это было только начало.
1 2 3 4