– слезно сказала Ульяна. – Гришку Нечая стрельцы на Вшивом рынке забрали. Веревкой волокли по площади.
– Да ну?! Не врешь ли? – сказал атаман.
– Не вру. Вот крест, Алешка!
– Ой, опять лихо нам! – сказали казаки, переглянувшись. – Не за куницу ж?
– Говори, как было, – сказал атаман, тревожно и пытливо заглянув в глаза Ульяны.
– В приказе, знать, Гришки не было. Я – на Москву, в палаты Гришкины. Жена мне сказывает, что Гришка стрижется. Я – туда, на Вшивый рынок, где все стригутся. Народу – бревном не протолкнешь. Стригутся, моются. Иду по колено в волосьях. Там пол-Москвы у нас стрижется. Едва нашла. Сидит дьяк Гришка, подстригает свои волосья сивые. Мигнула Гришке. А он мне отмигнул: «Подожди, мол». Стою да жду. А Гришка косится очьми. А тут как гаркнет сзади стрелец: «Хватай подлюгу Гришку! Хватай, то он!» Достричься человеку, ироды, не дали. Поволокли. Волосья все погреб ногами. А Вшивый рынок и загалди: «Ставьте дьяка на правеж!», «Бейте дьяка Гришку батогами!», «С султаном снюхался!»… Он, бедняга, и не пикнул. Только позади его шум стоял великий-превеликий. Он-де послов персидских неправдой обнадежил: всю Русь за перстенек продал, шельмец!.. Приволокли Гришку на Ивановскую площадь. А там все площадные подьячие с чернильницами глазеть сбежались. «Постыдно нам, – кричат они, – подьячим, поношенье! Службишку дьяк испортил всем. Всех поразгонят ноне…», «Вор Гришка, – кричали другие, – должно быть, в бумагах царских слово пропустил…» Ох, бить Гришку будут накрепко!
– Ну, хватит, хватит, Улька, – сердито промолвил атаман. – Вот воронье!
– И нас попутает тот дьяк, – сказали казаки. – Найди тут правду на Москве! Кормился дьяк пером, а стал вором! Поруха делу нашему.
Атаман сидел туча-тучей, долго, ломая голову, думал. Донес ли дьяк царю об их приезде? Дознался ли кто про перстень? И не Ульяна ли, соблазном и грехом, по дурости какой, беду всем учинила? Да нет: Ульяна всегда была надежной бабой.
– Гадай да думай, атаман! – сказал хмуро Левка Карпов. – А дьяк зацвел, что мак, да и свернулись листья кожурою. Не быть бы нам за все в ответе? Вот грех нечистый!
– А вы молчите! – тряхнул отяжелевшей головой Старой. – Скулить не нам. День переждем. Пойду я сам к царю, челом ударю. И будь что будет! Не пропадем. А ты, Ульяна, молчи. Ларец себе пока возьми.
Ульяна вышла и внесла вина:
– Хмельное повеселит вам душу.
Пили казаки немного. Они больше ели кислые, хрустящие на зубах огурцы с тертым хреном да блины брали с блюда, наполненного доверху.
Ульяна любовалась ларцом…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
А на другой день дьяка Гришку били, а после того пытали, как разбойника, перед окнами Посольского приказа. Батоги хлопали, кнуты свистели… Андрейка, палач с Разбойного приказа, с усердием справлял свое дело. А судьи только допытывались у дьяка, не выдаст ли Гришка еще кого, примешанного к делу.
Допытывались судьи, лютуя крепко, о том, кто перстень дорогой давал, о делателях фальшивых денег. Ноздрю у Гришки вырвали палачи длинными, похожими на рогатину клещами.
Гришка тяжело дышал, ни слова не промолвил.
Главный судья, в кафтане павлиньем, напоминал Гришке, что государь-де скоро вернет старую казнь для делателей фальшивых денег: «растопя воровские их деньги, в горло заливати».
Дьяк Гришка молчал… Колодки ему на ноги повесили, руки железом сковали и повезли по Москве на приказной колымаге неведомо в какие края…
Атаман Старой бродил по Москве один, а казаки его сидели дома. «К царю б только добраться и на Дон бы махнуть поскорее. Сгинешь ни за что на Москве», – так размышляли казаки.
Познакомился атаман с мужиком простым, но хитроватым. Поведал ему мужик, что садовник Назар Иванов, уряжая государев сад в дворцовых пристройках, только что снял с яблонь да груш небывало чудесные плоды. Еще мужик рассказал, что царь велел ныне чеканить монету золотую. А раньше-де не было того. Колокола ныне отлили с дом величиной да пушки крепостные… В дворцах скрипки теперь играют, гусляры, домрачеи, песенники распевают да бахари байки рассказывают. Так это – дело?!
Старой молчал любопытствуя.
Мужик еще поведал атаману:
– Есть висячие сады на подклетях; не только груши, грецкие орехи, нарциссы и гвоздику – взращивают виноград! Сливы крупные, точно яблоки, висят. Еще кукушки там кукуют да соловьи заморские поют. Дело?! В пруду вода с Москвы-реки взята да лебедь белый плавает. Вон как живут цари! Медведи привезены, львы с гривами косматыми… Видал?..
– Потешные палаты у царя, – продолжал мужик, гордясь, – мир не видал таких! А наш Первушка-то Исаев что умыслил? Слыхал о Первушке? Постельные хоромы царские поставил, – эх, как поставил! Столовую избу он тоже ставил. А сторож-то, Михалка наш Андреев, в Серебряной палате литую подволоку сделал да золотил же сам! Слыхал, наверно? А погляди-ка, человек приезжий, на Золотую палату с красным крыльцом, на Грановитую палату с шатровыми башнями, – Русь, нашу матушку, узнаешь!.. Ты что ж, казак, молчишь? – спросил словоохотливый, бойкий мужик, приметив задумчивость на лице атамана. – Ты, знать, бывал уже в Москве?
– Бывал давно, – ответил атаман. – С Пожарским был. Вот где стоим с тобой, мы тут поляков били.
– Я тоже бил Сигизмунда… Куда идешь?
– В приказы надобно дойти, – сказал Алешка. – Там у меня есть дело.
– Ну, в добрый путь! Иди. Я тоже поспешаю.
И мужичок пошел было своей дорогой, но вскоре обернулся.
– Вот что, казак любезный: помнишь, в междуцарствие в Успенском соборе попортились все своды от выстрелов. Стреляли жарко!
– Ну, помню, – сказал атаман.
– Погляди теперь! Псковский иконописец Иван Паисеин положил ныне старую роспись на новые листы. Золота ушло вот сколько: две тысячи листов! Две тысячи червонцев. Вон-на! Дело!
– А кто же ты будешь, мил человек? Откуда знаешь все?
– Я-то? – Мужик выпрямился и, довольный вопросом атамана, заулыбался. – Я и есть иконописец псковский Паисеин Ивашка… Пишу иконы на стенах. Краску растираю на сыром яйце да на пшеничной вареной воде, в киноварь же и сурик кладу и масло! А в бакан и ярь – масло и скипидар кладу. Золотил я на олифе и оное стенное письмо покрывал всегда олифою ж. Вон кто я есть! Живи да здравствуй, атаман донской, да вспоминай Паисеина. Все главные иконы на матушке Москве писаны моею кистью. Поведай на Дону о том. Я делом своим золотным дорожу… Дело! И вот что, атаман: я-то помру, но роспись тонкая переживет меня – ее ничем не смоешь.
В то время лучшие иконописцы, известные всей России, – Чирин, Паисеин, Поспеев, Савин, Назарьев – восстанавливали иконы, какие были уничтожены и попорчены в годы междуцарствия, междоусобий и войн.
– К нам на Дон такого бы человека, – сказал Алешка.
– Москву отделаю, позолочу, – сказал Паисеин, – а там пойду на Дон. Русь велика… А ты кто будешь?
– Я далеких предков сын.
– А все-таки?
– Ты монастырь Николы Старого видаешь каждодневно? Димитрий Донской основал его в честь предка нашего, храбрейшего Николы. И ворота в Кремле в честь его названы Никольскими. Я есть Старой Алешка, потомок того Старого.
– Эко ты кто! Иду как раз к Никольским.
Паисеин попрощался с атаманом, как будто он был родной ему, задорно засмеялся и пошел в Кремль, а атаман долго стоял и удивленно смотрел ему вслед. Когда Паисеин скрылся за воротами крайней башни, атаман подумал, что иконописец чем-то напоминает святого угодника.
«Вот-те и мужичишка!» – сказал про себя атаман и быстро зашагал к царским приказам.
Дойдя до приказов, Старой открыл двери Казенного двора. Там сидел казначей с двумя шустрыми дьяками. За спиной у них, под железной решеткой, хранилась царская казна: сосуды золотые, серебряные, полотна, парча, штоф, шелк, атлас, меха. Отсюда великий государь жаловал всех платьем, дарил знатных людей дорогими шубами. Отсюда же царь выдавал казакам жалованье; жаловал сукном, камкой, тафтой на платье, сафьяном на сапоги, соболями на шапки.
На казенном дворе столпились дьяки, подьячие разных приказов. Дьяки пришли сюда за жалованьем. Тут были дьяки и подьячие с Конюшенного приказа, Разрядного, Стрелецкого, Пушкарского, Посольского, Поместного и других. Словно мухи на мед, слетелись в Казенный двор. Галдели. Спорили.
– Конюшенный приказ – важный приказ, – сказал высокий дьяк, – недаром же оным приказом еще при царе Федоре Иоанновиче ведал боярин Борис Годунов, а был он ближний боярин, наместник царств Казанского и Астраханского, доходов было тысяч сто рублев и рать он мог снарядить из своих крестьян в сто тысяч; королева аглицкая Елизавета называла Бориса «любительным братом», лордом-протектором!
– Посольский приказ важнее, – гнусаво заметил подьячий, стоявший у стола.
– Зато ж били ноне из вашего приказа смертным боем Гришку Нечаева.
– Вертел дьяк делами, а ноне гремит кандалами. В тюрьму впихнули, – сказал третий. – Да зря пытали.
– За перстень ноздри вырвали. Да, говорят, перстень тот дали донские казаки.
Атамана Старого сразу в жар бросило. Он хотел было тут же повернуться и выйти из Казенного двора, но его заметили. – А ты почто пришел, человече? – обернулся к атаману, гремя ключами, дворовый казначей.
– Пришел затем, чтобы знать, не давано ли нам, атаману да казакам донским, царского жалованья? – ответил Алешка.
– Легкой донской станице?
– Ну да!
Дьяки зашушукались, потом умолкли.
– Указа такого нету! Царь не велел вам давать ничего, ни денег, ни питья, – возвыся голос, сказал казначей. – Вот, чти другой указ!
У атамана руки задрожали. Он взял бумагу и стал читать.
«…Память Ивану Ивановичу Баклановскому, да дьякам Семену Дохтурову, да Григорию Протопопову. Велети… – читал он и почти ничего не видел, – велети не давать государева жалованья донскому атаману Алешке Старому да казакам: Левке Карпову, Терентию Мещерякову, Степану Васильеву, Федору Григорьеву, Тимофею Яковлеву, Ивану Омельянову, Спиридону Иванову, Афоньке Бороде да Ивану Михайлову. Велети не давать им питья и еды до тех мест, пока они не будут близ мои очи. И велеть по сему моему царскому указу – атаманов, казаков, которые приехали к Москве, Алексея Старого с товарищи, поставить в Белом городе на дворе, быти у них приставу, а корму им до нашего государева указу не давать, – для того, что они ходят на море и государеву повеленья не слушают. Салтанашу, азовскому перебежчику, учинити опрос».
Атаман Старой, окинув растерянным взглядом столпившихся возле него дьяков и подьячих, молча положил царскую бумагу на стол и вышел из Казенного двора.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Казак без коня – что птица без крыльев. На Дону резвых коней всегда табуны пасутся, да Дон далеко.
Москва вроде чужая стала.
«Не сам царь белый, видно, писал ту бумагу, а бояре ближние „поговоря, приговорили“ ему, и он приложил свою царскую руку», – так думал атаман, возвращаясь домой. Снял саблю булатную, кафтан голубой. Шапку бобровую с малиновым верхом бросил на подоконник, а сам повалился на лавку.
Левка спросил со страхом атамана:
– Беда?
– Беда! Опала царская!
Обступя атамана, поджидавшие его казаки поникли головами.
– Дьяк, видно, наклепал царю, – сказал Афонька Борода.
– Дьяк Гришка сам поплатился. Бояре нас оговорили. Что скажешь, атаман?
Но атаман молчал. Глаза его горели гневом. Перед его глазами не Москва была, а лежали степи вольные. Раздолье казацкое волной морской играет на Дону. Кони храпят. Свистят клинки булатные. Вот жизнь – там, на Дону! Султану ли отнять ту жизнь? Царю? Иль хану крымскому? Нет! Что саблей острой взял казак, того задаром он не отдаст.
Старой лежал на лавке, от злости бледный.
– На Дон бежать! – сказал Афонька Борода. – На Дон! Так, мол, и так, донские казаки да атаманы: лошадей гнали мы и днем, и ночью, не мешкая нигде ни часу, чтобы государю о турских послах все было ведомо, про Астрахань, про Крым да Дон; и те наши кони пали. Мы не давали себе нигде покою и везде от татар в степях ехали с великим страхованьем: пешьмя шли, на горбу своем седла несли, а отписку к царю на Москву довезли вцеле, а ныне живем на Москве, оговоренные боярами, не видя очей государевых, помираем голодной смертью! А государь отказал нам в жалованье…
– Велел поставить в Белый город, на двор.
– Вот так да!
– Да пристава велел поставить!.. То вам не любо?! – крикнул атаман.
– Ой, казаки! Пожаловал царь!
– На Дон бежать, пока не поздно, – рассудил Тимошка Яковлев, – не мириться же нам с татарами да турками. Гулять пойдем. Ищи-свищи!
– И мне, поди, висеть на перекладине, – сказала Ульяна и пригорюнилась.
Ивашка Омельянов призадумался, потом сказал:
– Нам, казакам, – так думку я держу, – надо бежать на Дон! Подняли мы за здравие царя большую чарку. Хватили горя, нечего сказать. Головушки спасать пора нам!
Все казаки поднялись, кафтаны застегнули, шапки схватили…
Вскочил, словно пьяный, атаман Старой, бледный, обуянный злобой. Откинул голову и, сверкнув глазами, крикнул:
– На Дон собрались, казаки?! – выхватил клинок, блеснул им над головами удалыми. – Меня покинуть захотели? Нет, казаки, на Дон я повезу только ваши головы! Дон мне простит. Сабля моя не выдаст… К царю пришли?
– К царю… – робко отвечали казаки.
– Так дожидай указ царя! Дон нас не примет, таких дурных, без царского ответа. Мы есть послы к царю от Дона, всех казаков и атаманов? Послы ж нашлись! Мы дел не распутали, а надобно распутать. Дождемся повеленья царского…
И казаки сказали:
– Быть по-твоему, как сказываешь. Ежели казнит нас царь, ты будешь за нас ответчик перед богом и войсковым кругом. Распутывай!.. А может, ныне на Москве поляки Сигизмунда крамолу развели? И плутни свои через бояр плутуют?
Стихая в гневе, атаман Старой вложил саблю в ножны.
– Ждать будем пристава! – сказал он твердо.
И, словно в лихой час сказал он это, разом распахнулась дверь, и на пороге, смущенно оглядевшись, остановился пристав. Шапки не снял.
– Со мной пойдемте, – сказал он. – По велению царя вы в Белом городе сядете под стражу.
– Видали, казаки? – сказал Ивашка Омельянов. – Царева ласка.
– Молчи, – сказал Старой, – язык отхватят! Царь, може, и не велел…
– Велел! – поправил атамана пристав. – Живее собирайтесь.
Старой оделся, пригладил бороду и вышел первый. Ульяна проводила атамана страдальческим, нежным взглядом. За атаманом вышли все остальные.
Левка Карпов бросил на ходу:
– За царем тюрьма не пропадет. То место вечно свято!
А атаман сказал:
– Открой-ка сени, пристав, и забери под стражу перебежчика азовского, Салтанаша. Опрос учините. Ужо он вам расскажет.
Пристав вывел перебежчика.
– Ну что ж, – сказал Старой бодрясь. – Ни пуха пи пера! Пошли!
И зашагала легкая донская станица к Белому городу – под замок.
Ульяна выглянула в окошко, упала на казачью рухлядишку, оставшуюся в ее тереме, и горько зарыдала.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Водворили легкую станицу в Царь-город, прозванный Белым городом, и казакам стало мутно и тяжко на душе, как в тюрьме-темнице. У двадцати восьми каменных башен приставлены были конные стрельцы. А у девяти белгородских ворот – Тверских, Арбатских и других – сторожили стрельцы пешие.
Заполнились стрельцами и Пушечный двор, и каменная стена, на которой замелькали цветастые, зеленые да малиновые, стрелецкие шапки. В руках бердыши. А у дверей Белого терема, где велено было держать казаков, и за слюдяными окнами денно и нощно бодрствовали московские рейтары.
– Крепка ноне Москва белокаменная! – усмехнулся атаман. – Но для нашей волюшки тюрьмы на Руси нет. Вы не печалуйтесь. Не вешайте голов, казаки мои верные! Наша звезда еще воссияет в донских степях!..
А тут и затрубил на Москве медный горластый рог. Народ побежал к Белому городу, но стрельцы стали разгонять людей, нахлынувших у девяти ворот. Стрелецкие головы насторожились. Мимо них проскакал царский гонец на белом коне и подлетел к крыльцу терема. Казаки и атаман приникли к слюдяным окнам.
– Уж не станут ли пытать нас судьи Разбойного приказа на Красной площади, казнить неведомо за что на Лобном месте? – сказал атаман и стал размашисто ходить по терему.
Гонец с силой рванул на себя тяжелую дверь.
– А которые здесь будут атаманы да казаки, послы Донского войска? – громко спросил гонец.
– Мы здесь, атаманы и казаки донские, – спокойно ответил атаман гонцу и пронзил его испытующим острым взглядом.
Гонец, боярский сын, возвысил голос:
– Царь жалует вас, донских атаманов и казаков, своей милостью. Царь пожелал видеть вас всех своими очами…
– Да ну?! – вырвалось из груди атамана. – То разве правда?
Гонец сказал потише:
– То правда! Зовет вас царь для ласки. И быть вам, казаки и атаманы, скоро-наскоро, в царской палате. Не мешкайте!
Гонец велел казакам одеться понарядней, чтоб сраму за них боярам не было.
– Да мы и так зело все прибраны. Всем Доном одевали нас, – сказал Старой. – А ну-ка, приободритесь, казаки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Да ну?! Не врешь ли? – сказал атаман.
– Не вру. Вот крест, Алешка!
– Ой, опять лихо нам! – сказали казаки, переглянувшись. – Не за куницу ж?
– Говори, как было, – сказал атаман, тревожно и пытливо заглянув в глаза Ульяны.
– В приказе, знать, Гришки не было. Я – на Москву, в палаты Гришкины. Жена мне сказывает, что Гришка стрижется. Я – туда, на Вшивый рынок, где все стригутся. Народу – бревном не протолкнешь. Стригутся, моются. Иду по колено в волосьях. Там пол-Москвы у нас стрижется. Едва нашла. Сидит дьяк Гришка, подстригает свои волосья сивые. Мигнула Гришке. А он мне отмигнул: «Подожди, мол». Стою да жду. А Гришка косится очьми. А тут как гаркнет сзади стрелец: «Хватай подлюгу Гришку! Хватай, то он!» Достричься человеку, ироды, не дали. Поволокли. Волосья все погреб ногами. А Вшивый рынок и загалди: «Ставьте дьяка на правеж!», «Бейте дьяка Гришку батогами!», «С султаном снюхался!»… Он, бедняга, и не пикнул. Только позади его шум стоял великий-превеликий. Он-де послов персидских неправдой обнадежил: всю Русь за перстенек продал, шельмец!.. Приволокли Гришку на Ивановскую площадь. А там все площадные подьячие с чернильницами глазеть сбежались. «Постыдно нам, – кричат они, – подьячим, поношенье! Службишку дьяк испортил всем. Всех поразгонят ноне…», «Вор Гришка, – кричали другие, – должно быть, в бумагах царских слово пропустил…» Ох, бить Гришку будут накрепко!
– Ну, хватит, хватит, Улька, – сердито промолвил атаман. – Вот воронье!
– И нас попутает тот дьяк, – сказали казаки. – Найди тут правду на Москве! Кормился дьяк пером, а стал вором! Поруха делу нашему.
Атаман сидел туча-тучей, долго, ломая голову, думал. Донес ли дьяк царю об их приезде? Дознался ли кто про перстень? И не Ульяна ли, соблазном и грехом, по дурости какой, беду всем учинила? Да нет: Ульяна всегда была надежной бабой.
– Гадай да думай, атаман! – сказал хмуро Левка Карпов. – А дьяк зацвел, что мак, да и свернулись листья кожурою. Не быть бы нам за все в ответе? Вот грех нечистый!
– А вы молчите! – тряхнул отяжелевшей головой Старой. – Скулить не нам. День переждем. Пойду я сам к царю, челом ударю. И будь что будет! Не пропадем. А ты, Ульяна, молчи. Ларец себе пока возьми.
Ульяна вышла и внесла вина:
– Хмельное повеселит вам душу.
Пили казаки немного. Они больше ели кислые, хрустящие на зубах огурцы с тертым хреном да блины брали с блюда, наполненного доверху.
Ульяна любовалась ларцом…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
А на другой день дьяка Гришку били, а после того пытали, как разбойника, перед окнами Посольского приказа. Батоги хлопали, кнуты свистели… Андрейка, палач с Разбойного приказа, с усердием справлял свое дело. А судьи только допытывались у дьяка, не выдаст ли Гришка еще кого, примешанного к делу.
Допытывались судьи, лютуя крепко, о том, кто перстень дорогой давал, о делателях фальшивых денег. Ноздрю у Гришки вырвали палачи длинными, похожими на рогатину клещами.
Гришка тяжело дышал, ни слова не промолвил.
Главный судья, в кафтане павлиньем, напоминал Гришке, что государь-де скоро вернет старую казнь для делателей фальшивых денег: «растопя воровские их деньги, в горло заливати».
Дьяк Гришка молчал… Колодки ему на ноги повесили, руки железом сковали и повезли по Москве на приказной колымаге неведомо в какие края…
Атаман Старой бродил по Москве один, а казаки его сидели дома. «К царю б только добраться и на Дон бы махнуть поскорее. Сгинешь ни за что на Москве», – так размышляли казаки.
Познакомился атаман с мужиком простым, но хитроватым. Поведал ему мужик, что садовник Назар Иванов, уряжая государев сад в дворцовых пристройках, только что снял с яблонь да груш небывало чудесные плоды. Еще мужик рассказал, что царь велел ныне чеканить монету золотую. А раньше-де не было того. Колокола ныне отлили с дом величиной да пушки крепостные… В дворцах скрипки теперь играют, гусляры, домрачеи, песенники распевают да бахари байки рассказывают. Так это – дело?!
Старой молчал любопытствуя.
Мужик еще поведал атаману:
– Есть висячие сады на подклетях; не только груши, грецкие орехи, нарциссы и гвоздику – взращивают виноград! Сливы крупные, точно яблоки, висят. Еще кукушки там кукуют да соловьи заморские поют. Дело?! В пруду вода с Москвы-реки взята да лебедь белый плавает. Вон как живут цари! Медведи привезены, львы с гривами косматыми… Видал?..
– Потешные палаты у царя, – продолжал мужик, гордясь, – мир не видал таких! А наш Первушка-то Исаев что умыслил? Слыхал о Первушке? Постельные хоромы царские поставил, – эх, как поставил! Столовую избу он тоже ставил. А сторож-то, Михалка наш Андреев, в Серебряной палате литую подволоку сделал да золотил же сам! Слыхал, наверно? А погляди-ка, человек приезжий, на Золотую палату с красным крыльцом, на Грановитую палату с шатровыми башнями, – Русь, нашу матушку, узнаешь!.. Ты что ж, казак, молчишь? – спросил словоохотливый, бойкий мужик, приметив задумчивость на лице атамана. – Ты, знать, бывал уже в Москве?
– Бывал давно, – ответил атаман. – С Пожарским был. Вот где стоим с тобой, мы тут поляков били.
– Я тоже бил Сигизмунда… Куда идешь?
– В приказы надобно дойти, – сказал Алешка. – Там у меня есть дело.
– Ну, в добрый путь! Иди. Я тоже поспешаю.
И мужичок пошел было своей дорогой, но вскоре обернулся.
– Вот что, казак любезный: помнишь, в междуцарствие в Успенском соборе попортились все своды от выстрелов. Стреляли жарко!
– Ну, помню, – сказал атаман.
– Погляди теперь! Псковский иконописец Иван Паисеин положил ныне старую роспись на новые листы. Золота ушло вот сколько: две тысячи листов! Две тысячи червонцев. Вон-на! Дело!
– А кто же ты будешь, мил человек? Откуда знаешь все?
– Я-то? – Мужик выпрямился и, довольный вопросом атамана, заулыбался. – Я и есть иконописец псковский Паисеин Ивашка… Пишу иконы на стенах. Краску растираю на сыром яйце да на пшеничной вареной воде, в киноварь же и сурик кладу и масло! А в бакан и ярь – масло и скипидар кладу. Золотил я на олифе и оное стенное письмо покрывал всегда олифою ж. Вон кто я есть! Живи да здравствуй, атаман донской, да вспоминай Паисеина. Все главные иконы на матушке Москве писаны моею кистью. Поведай на Дону о том. Я делом своим золотным дорожу… Дело! И вот что, атаман: я-то помру, но роспись тонкая переживет меня – ее ничем не смоешь.
В то время лучшие иконописцы, известные всей России, – Чирин, Паисеин, Поспеев, Савин, Назарьев – восстанавливали иконы, какие были уничтожены и попорчены в годы междуцарствия, междоусобий и войн.
– К нам на Дон такого бы человека, – сказал Алешка.
– Москву отделаю, позолочу, – сказал Паисеин, – а там пойду на Дон. Русь велика… А ты кто будешь?
– Я далеких предков сын.
– А все-таки?
– Ты монастырь Николы Старого видаешь каждодневно? Димитрий Донской основал его в честь предка нашего, храбрейшего Николы. И ворота в Кремле в честь его названы Никольскими. Я есть Старой Алешка, потомок того Старого.
– Эко ты кто! Иду как раз к Никольским.
Паисеин попрощался с атаманом, как будто он был родной ему, задорно засмеялся и пошел в Кремль, а атаман долго стоял и удивленно смотрел ему вслед. Когда Паисеин скрылся за воротами крайней башни, атаман подумал, что иконописец чем-то напоминает святого угодника.
«Вот-те и мужичишка!» – сказал про себя атаман и быстро зашагал к царским приказам.
Дойдя до приказов, Старой открыл двери Казенного двора. Там сидел казначей с двумя шустрыми дьяками. За спиной у них, под железной решеткой, хранилась царская казна: сосуды золотые, серебряные, полотна, парча, штоф, шелк, атлас, меха. Отсюда великий государь жаловал всех платьем, дарил знатных людей дорогими шубами. Отсюда же царь выдавал казакам жалованье; жаловал сукном, камкой, тафтой на платье, сафьяном на сапоги, соболями на шапки.
На казенном дворе столпились дьяки, подьячие разных приказов. Дьяки пришли сюда за жалованьем. Тут были дьяки и подьячие с Конюшенного приказа, Разрядного, Стрелецкого, Пушкарского, Посольского, Поместного и других. Словно мухи на мед, слетелись в Казенный двор. Галдели. Спорили.
– Конюшенный приказ – важный приказ, – сказал высокий дьяк, – недаром же оным приказом еще при царе Федоре Иоанновиче ведал боярин Борис Годунов, а был он ближний боярин, наместник царств Казанского и Астраханского, доходов было тысяч сто рублев и рать он мог снарядить из своих крестьян в сто тысяч; королева аглицкая Елизавета называла Бориса «любительным братом», лордом-протектором!
– Посольский приказ важнее, – гнусаво заметил подьячий, стоявший у стола.
– Зато ж били ноне из вашего приказа смертным боем Гришку Нечаева.
– Вертел дьяк делами, а ноне гремит кандалами. В тюрьму впихнули, – сказал третий. – Да зря пытали.
– За перстень ноздри вырвали. Да, говорят, перстень тот дали донские казаки.
Атамана Старого сразу в жар бросило. Он хотел было тут же повернуться и выйти из Казенного двора, но его заметили. – А ты почто пришел, человече? – обернулся к атаману, гремя ключами, дворовый казначей.
– Пришел затем, чтобы знать, не давано ли нам, атаману да казакам донским, царского жалованья? – ответил Алешка.
– Легкой донской станице?
– Ну да!
Дьяки зашушукались, потом умолкли.
– Указа такого нету! Царь не велел вам давать ничего, ни денег, ни питья, – возвыся голос, сказал казначей. – Вот, чти другой указ!
У атамана руки задрожали. Он взял бумагу и стал читать.
«…Память Ивану Ивановичу Баклановскому, да дьякам Семену Дохтурову, да Григорию Протопопову. Велети… – читал он и почти ничего не видел, – велети не давать государева жалованья донскому атаману Алешке Старому да казакам: Левке Карпову, Терентию Мещерякову, Степану Васильеву, Федору Григорьеву, Тимофею Яковлеву, Ивану Омельянову, Спиридону Иванову, Афоньке Бороде да Ивану Михайлову. Велети не давать им питья и еды до тех мест, пока они не будут близ мои очи. И велеть по сему моему царскому указу – атаманов, казаков, которые приехали к Москве, Алексея Старого с товарищи, поставить в Белом городе на дворе, быти у них приставу, а корму им до нашего государева указу не давать, – для того, что они ходят на море и государеву повеленья не слушают. Салтанашу, азовскому перебежчику, учинити опрос».
Атаман Старой, окинув растерянным взглядом столпившихся возле него дьяков и подьячих, молча положил царскую бумагу на стол и вышел из Казенного двора.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Казак без коня – что птица без крыльев. На Дону резвых коней всегда табуны пасутся, да Дон далеко.
Москва вроде чужая стала.
«Не сам царь белый, видно, писал ту бумагу, а бояре ближние „поговоря, приговорили“ ему, и он приложил свою царскую руку», – так думал атаман, возвращаясь домой. Снял саблю булатную, кафтан голубой. Шапку бобровую с малиновым верхом бросил на подоконник, а сам повалился на лавку.
Левка спросил со страхом атамана:
– Беда?
– Беда! Опала царская!
Обступя атамана, поджидавшие его казаки поникли головами.
– Дьяк, видно, наклепал царю, – сказал Афонька Борода.
– Дьяк Гришка сам поплатился. Бояре нас оговорили. Что скажешь, атаман?
Но атаман молчал. Глаза его горели гневом. Перед его глазами не Москва была, а лежали степи вольные. Раздолье казацкое волной морской играет на Дону. Кони храпят. Свистят клинки булатные. Вот жизнь – там, на Дону! Султану ли отнять ту жизнь? Царю? Иль хану крымскому? Нет! Что саблей острой взял казак, того задаром он не отдаст.
Старой лежал на лавке, от злости бледный.
– На Дон бежать! – сказал Афонька Борода. – На Дон! Так, мол, и так, донские казаки да атаманы: лошадей гнали мы и днем, и ночью, не мешкая нигде ни часу, чтобы государю о турских послах все было ведомо, про Астрахань, про Крым да Дон; и те наши кони пали. Мы не давали себе нигде покою и везде от татар в степях ехали с великим страхованьем: пешьмя шли, на горбу своем седла несли, а отписку к царю на Москву довезли вцеле, а ныне живем на Москве, оговоренные боярами, не видя очей государевых, помираем голодной смертью! А государь отказал нам в жалованье…
– Велел поставить в Белый город, на двор.
– Вот так да!
– Да пристава велел поставить!.. То вам не любо?! – крикнул атаман.
– Ой, казаки! Пожаловал царь!
– На Дон бежать, пока не поздно, – рассудил Тимошка Яковлев, – не мириться же нам с татарами да турками. Гулять пойдем. Ищи-свищи!
– И мне, поди, висеть на перекладине, – сказала Ульяна и пригорюнилась.
Ивашка Омельянов призадумался, потом сказал:
– Нам, казакам, – так думку я держу, – надо бежать на Дон! Подняли мы за здравие царя большую чарку. Хватили горя, нечего сказать. Головушки спасать пора нам!
Все казаки поднялись, кафтаны застегнули, шапки схватили…
Вскочил, словно пьяный, атаман Старой, бледный, обуянный злобой. Откинул голову и, сверкнув глазами, крикнул:
– На Дон собрались, казаки?! – выхватил клинок, блеснул им над головами удалыми. – Меня покинуть захотели? Нет, казаки, на Дон я повезу только ваши головы! Дон мне простит. Сабля моя не выдаст… К царю пришли?
– К царю… – робко отвечали казаки.
– Так дожидай указ царя! Дон нас не примет, таких дурных, без царского ответа. Мы есть послы к царю от Дона, всех казаков и атаманов? Послы ж нашлись! Мы дел не распутали, а надобно распутать. Дождемся повеленья царского…
И казаки сказали:
– Быть по-твоему, как сказываешь. Ежели казнит нас царь, ты будешь за нас ответчик перед богом и войсковым кругом. Распутывай!.. А может, ныне на Москве поляки Сигизмунда крамолу развели? И плутни свои через бояр плутуют?
Стихая в гневе, атаман Старой вложил саблю в ножны.
– Ждать будем пристава! – сказал он твердо.
И, словно в лихой час сказал он это, разом распахнулась дверь, и на пороге, смущенно оглядевшись, остановился пристав. Шапки не снял.
– Со мной пойдемте, – сказал он. – По велению царя вы в Белом городе сядете под стражу.
– Видали, казаки? – сказал Ивашка Омельянов. – Царева ласка.
– Молчи, – сказал Старой, – язык отхватят! Царь, може, и не велел…
– Велел! – поправил атамана пристав. – Живее собирайтесь.
Старой оделся, пригладил бороду и вышел первый. Ульяна проводила атамана страдальческим, нежным взглядом. За атаманом вышли все остальные.
Левка Карпов бросил на ходу:
– За царем тюрьма не пропадет. То место вечно свято!
А атаман сказал:
– Открой-ка сени, пристав, и забери под стражу перебежчика азовского, Салтанаша. Опрос учините. Ужо он вам расскажет.
Пристав вывел перебежчика.
– Ну что ж, – сказал Старой бодрясь. – Ни пуха пи пера! Пошли!
И зашагала легкая донская станица к Белому городу – под замок.
Ульяна выглянула в окошко, упала на казачью рухлядишку, оставшуюся в ее тереме, и горько зарыдала.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Водворили легкую станицу в Царь-город, прозванный Белым городом, и казакам стало мутно и тяжко на душе, как в тюрьме-темнице. У двадцати восьми каменных башен приставлены были конные стрельцы. А у девяти белгородских ворот – Тверских, Арбатских и других – сторожили стрельцы пешие.
Заполнились стрельцами и Пушечный двор, и каменная стена, на которой замелькали цветастые, зеленые да малиновые, стрелецкие шапки. В руках бердыши. А у дверей Белого терема, где велено было держать казаков, и за слюдяными окнами денно и нощно бодрствовали московские рейтары.
– Крепка ноне Москва белокаменная! – усмехнулся атаман. – Но для нашей волюшки тюрьмы на Руси нет. Вы не печалуйтесь. Не вешайте голов, казаки мои верные! Наша звезда еще воссияет в донских степях!..
А тут и затрубил на Москве медный горластый рог. Народ побежал к Белому городу, но стрельцы стали разгонять людей, нахлынувших у девяти ворот. Стрелецкие головы насторожились. Мимо них проскакал царский гонец на белом коне и подлетел к крыльцу терема. Казаки и атаман приникли к слюдяным окнам.
– Уж не станут ли пытать нас судьи Разбойного приказа на Красной площади, казнить неведомо за что на Лобном месте? – сказал атаман и стал размашисто ходить по терему.
Гонец с силой рванул на себя тяжелую дверь.
– А которые здесь будут атаманы да казаки, послы Донского войска? – громко спросил гонец.
– Мы здесь, атаманы и казаки донские, – спокойно ответил атаман гонцу и пронзил его испытующим острым взглядом.
Гонец, боярский сын, возвысил голос:
– Царь жалует вас, донских атаманов и казаков, своей милостью. Царь пожелал видеть вас всех своими очами…
– Да ну?! – вырвалось из груди атамана. – То разве правда?
Гонец сказал потише:
– То правда! Зовет вас царь для ласки. И быть вам, казаки и атаманы, скоро-наскоро, в царской палате. Не мешкайте!
Гонец велел казакам одеться понарядней, чтоб сраму за них боярам не было.
– Да мы и так зело все прибраны. Всем Доном одевали нас, – сказал Старой. – А ну-ка, приободритесь, казаки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9