Снова мир, в котором надо действовать и решать.
И все это есть в картине Диаза. Он работал сто лет назад, решительно отрекшись от гладкой академической манеры письма, презирал линию, любил цвет и ощутимую фактуру густо положенной краски.
Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Мы выстроились четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, вся в золоте, поднялась на трибуну, и понеслись слова:
«Установление нового порядка в Европе… Миссия арийской расы… Гитлер, товарищ своих товарищей и вождь своего народа…»
После митинга нас распустили, я ушел в заброшенный сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза. В ней все было честно: трава, деревья, небо… «Осень в Фонтенбло» в узенькой рамке висит у меня на стене.
Рядом с ней — «Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре. Француз Дюпре и испанец по происхождению Диаз были друзьями, и обоих можно отнести к барбизонской школе. Интересно сравнивать их. Оба писали пейзажи.
У Диаза де ла Пеньи природа обыденна, верна жизни и прекрасна. Жюль Дюпре, как никто из художников пейзажа, умел видеть грандиозное в обыденном и передавать его на своих полотнах.
«Вечерний пейзаж».
Перед нами вечер в провинции Иль де-Франс. Луг, поросший невысокой травой, болотце, пасущиеся коровы. Маленькая издали фигура пожилой крестьянки в чепце; утомленная дневной работой, она присела па холмик. У болотца стоят дубы, и, следуя по их ряду, взгляд уходит вдаль, где горизонт закрывает цепь голубоватых гор.
Все это обыденное.
Но вечер. Светят последние лучи солнца, тьма уже поглощает предметы. Свет скользит по стволам деревьев, по спинам коров, а темная сторона дуба уже во мраке, как и часть луга, где только белеет светлым пятнышком чепец женщины. На наших глазах происходит великое явление природы — заходит солнце. В бесконечном океане неба развертывается борьба света и тьмы, и мы видим миг, когда установилось тонкое равновесие. В красноватых отблесках заката можйо различить травинку на лугу, но теневая сторона гуеясо, васышенно темнеет. Ничто не шелохнется, ни малейшего ветерка, тихо. Природа как будто обретает все пять чувств и чутко прислушивается, готовясь отдаться ночи. Огромные, независимые от человека дубы просторно раскинули ветви, купая их в воздухе. Каждый листок отчетливо очерчен на фоне темнеющего, но все еще светлого неба, и бесконечная, невообразимая глубина небесной бездны печалит сердце, напоминая, как несоизмеримы чувства человека с тем безмерным, что там, в вышине.
Это грандиозно. И вместе — обыденно. Чувствуется, как уже сонно хватают траву коровы, как оседает в воздухе пыль утомленного дня, даже как пахнет дымком из той ближней деревни, куда крестьянка сейчас погонит коров.
Картина написана так, что зритель стоит как бы в центре пейзажа. Дюпре достигал этого тем, что помещал точку схода перспективы близко от наблюдателя, и тем, что исключительно тщательно прорабатывал передний план, где предметы по совершенству отделки напоминают полотна старинных голландских мастеров. Световая гамма у него темна, спокойна и величественна. Обычно он начинал с голубых подмалевок, а когда они просыхали, принимался накладывать слой краски за слоем, постепенно добиваясь верности своему замыслу. Поэтому фактура его работ почти рельефна, и на своей картине я чуть ли не могу взять пальцами ветви дубов… Итак:
«Святое семейство» Яна ван Гемессена.
«Зимний пейзаж» Германа Сафтлевена Младшего.
«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.
«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.
«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена. (Повторение).
Это уже немало. Редкий музей крупного города может похвастать таким. Но ведь война была большая. Она длилась бесконечно долго и давала мне возможность еще и еще пополнять коллекцию…
Отдыхаю. За окном начинает стучать капель. Весна.
Уже совсем рассвело. Картины на правой стене тоже стали хорошо видны.
Лежу на постели и смотрю на них.
Первая, ближе всех к окну, картина русского художника Ивана Шишкина «Рожь».
Я взял ее в России в 41-м году.
В 41-м в июне на Восточном фронте все было похоже на Польшу или Францию. Огромный город Минск пал на пятый день войны-точно, как планировалось в штабе группы армий «Центр». Русские, правда, проявили новое для нас упорство в пограничных боях. Но потом пошло привычное: стрелялись генералы противника, беженцы со смятенными лицами заполонили дороги, на запад потянулись бесконечные колонны пленных.
Германский воин похохатывал. Что, ребята, здесь я и возьму себе поместье. Подходящее местечко. А славян мы заставим работать, как ты думаешь, Михель? Это и будет настоящее национал-социалистическое решение вопроса… Но те, кто шел в передовых частях, помалкивали. У русских оказалось много танков, и они беспощадно отбивались. Обнаружились неожиданию большие цифры потерь: огромными стаями бумажки-извещения о смерти полетели и опустились на города Германии…
Странно, что я, вообще-то никогда не отличавшийся политической прозорливостью, едва ли не по первым встречам с русскими — и с пленными, и особенно с теми, кто в оккупации с мрачными упрямыми лицами следил за нашими колоннами — почувствовал, что в России Гитлер потерпит крах. Я задохнулся от прилива радости и надежды, когда понял это. Оттого меня всегда бесит, когда военные историки Запада, говоря о поражении Германии, пытаются выставить дело так, будто не Россия сыграла в этом главную роль.
Картину «Рожь» я взял в Киеве. (Впрочем, я не знаю, называется ли она именно так).
Как только я взглядываю на это полотно, так сразу в ушах настойчиво и неумолчно начинают звенеть кузнечики, трель жаворонка повисает в вышине, и в сердце возникает чувство беззаботного детского счастья.
Мне кажется, что с отцом-профессором математики я, совсем еще маленький, еду в пролетке светлой долиной Рейна между хлебами. Знойно. Сладко дурманяще пахнет васильками, над которыми висят неийввиуяые облачка голубой пыльцы. Утренняя роса давно уж высохла, колеса пролетки порошат и проминают мягкую дорогу. Полевые цветы по обочинам стоят сухие, но крепкие, и каждый держит вокруг себя свою особую атмосферу .запаха. Мотыльки самозабвенно совершают трепещущий полет над колосьями. Порой дорога опускается в ложбину, тогда в пролетке делается еще жарче, и еще острее пахнет нагретой кожей сиденья. Но вот лошадь бодро взбегает наверх, от Рейна веет прохладой, сверкающая под солнцем гладь реки обрывками мелькает слева за полями, я еще шире раскрываю глаза, еще счастливее замирает сердце.
Отец сидит рядом, серьезный, задумчивый, с солидной тростью в руках. Впереди спина кучера Ганса, который везет нас к деду крестьянину, в деревню Метц на берегу. Мир прекрасен. Хочется бесконечно катить вот так по колее дороги, прислушиваться к мягкому стуку копыт, заглядывать за спину Ганса на лошадь, на заблестевший потом круп, на ушастую голову, которой она быстро и прилежно кивает в такт бегу. Поля знойно звенят, бесконечен вокруг синий свод неба, и бесконечной светлой дорогой впереди ложится будущее…
Я почти ничего не знаю о Шишкине, но по тому, с какой силой и энергией он, русский художник, возвращает меня в мое мальчишеское счастье немецкого ребенка, я понимаю, что он замечательный живописец и гордость своей страны…
Рядом с Шишкиным еще одна вещь из России. Но то была уже зима 43-го года.
Тогда, в 41-м, после ранения и госпиталя я попал во Францию в Сен-Назер, где оставался до 43-го. Но вслед за сталинградской катастрофой Гитлер заявил, что создаст новую Шестую армию взамен погибшей на Волге. По госпиталям и тыловым частям стали собирать солдат и офицеров, служивших прежде в старой 389-ой дивизии, и так я, пылинка в водовороте сил войны, снова очутился на Восточном фронте.
Но уже близилось возмездие.
Над родиной небо потемнело, смерть падала из-за туч. Струйками текли и рассыпались стены домов под бомбами — как раньше струйками текли и рассыпались стены в чужих, не наших городах. Другим стало лицо немецкого солдата, черное, со шрамами, с затравленным взглядом. В минуты отдыха в частях молчали, забылся простодушный гогот прежних годов. Лишь иногда с глазу на глаз шепотом раздавалось: «Да, Михель, я об одном только думаю: что если теперь русские в Германию придут? Или те поляки из Портулиц».
А кругом лежали снега, и непрерывным жестоким молотом била русская артиллерия…
В этот второй раз в России я взял лишь один рисунок — «Женский портрет» Кипренского. Рисунок выполнен итальянским карандашом. В огромной шляпе с перьями, в пышном платье сидит молодая аристократка и надменно — в сознании своей прелести — глядит на зрителя.
Рисунок попался мне в селе под Черкассами, где мы остановились на ночь в доме местного учителя. Впрочем, я просто по количеству книг заключаю, что старик в доме был учителем. Мы ведь не разговаривали. Он молчал, и я тоже, хотя мне хотелось с ним говорить. И не только с ним, но со многими другими в Черкассах, в Киеве, Корсуне и по русским деревням. Мне хотелось помочь тем, кого истязали эсэсовцы, кого гнали наши армии и кто сам, наконец, погнал нас. Но между нами стояла стена, которую я не знал, как преодолеть. Мы были всегда разделены, и горькое чувство вины заставляло меня безмолвствовать в тех редких случаях, когда так называемый «противник-русский, француз или итальянец — был совсем рядом.
Одним словом, была ночь, солдаты моего взвода свалились на пол, как мертвые, а я взял в руку фонарь и долго смотрел на портрет, висевший на стене. А учитель — старик с подвязанной щекой и особенным, упрямым выражением на худом лице — молча глядел на меня.
И я взял рисунок, который в скромной рамке висит теперь в моей комнате… Впрочем, взял ли я его?..
За ним — три моих последних приобретения. Три картины из Италии, и в том числе главный шедевр коллекции — «Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.
В Италию я попал после того, как измотанная толпа беглецов — жалкий остаток 8-ой армии — была эвакуирована в немецкие госпитали, откуда те, кого удалось подлечить, были направлены на более легкий западноевропейский театр военных действий.
Тут мне повезло. Для моего собрания картин это имело неоценимое значение. В Италии я завершил свою коллекцию, в которой тогда из важнейших художественных направлений как раз и не хватало мастеров Итальянского Высокого Возрожденья и маньеристов.
На фронт наше пополнение прибыло так, чтобы еще успеть полюбоваться развалинами только что уничтоженного знаменитого Монте-Кассино. Затем 11 мая на немецкие позиции обрушился шквал огня, и в несколько раз превосходящие нас по силам английские и американские корпуса перешли в наступление. Весь месяц мы в боях отходили к, Сабинским горам, а потом дальше — под непрерывной бомбежкой, оставляя на дорогах тысячи трупов, — к Тразименскому озеру и еще дальше, к реке Арно. И я получил удивительную и единственную в своей жизни, возможность познакомиться почти со всей средней Италией.
После мая противник дал 10-ой армии передышку. Я воспользовался ею, чтобы побывать во Флоренции, и в суматохе и стычках, которые постоянно развертывались между сторонниками Муссолини и его врагами, взять там две картины в Государственном Музее: «Снятие с креста» Понтормо и «Мадонну со святым Захарием» Пармиджианино.
Таким образом, я привез со второй мировой войны четыре изображения мадонны: Гемессена, Понтормо, Пармиджианино и Джорджоне. В моем собрании это четыре вещи из десяти. Такое соотношение в известной мере отражает и повторяемость этого сюжета в старинной живописи. Если вдуматься, тут нет ничего удивительного. Для живописцев прошлых веков образ мадонны был просто образом женщины и матери. А разве в этом трагическом мире редкая мать рождает нового Христа на крестный путь и муки?..
На привалах, если мне удавалось найти уединенное место, я часто рассматривал свои картины — особенно Понтормо, более человечного и простого, чем его поздние манерные современники.
Но война продолжалась, и она влекла меня дальше, к важнейшему призу моей коллекции — к «Мадонне Кастельфранко».
Осенью 44-го года вся северная Италия, оккупированная немецкими войсками, пылала огнем, и уже трудно было понять, кто против кого сражается. В сентябре Муссолини, освобожденный парашютистами, объявил из своей резиденции на озере Гарди о создании «Итальянской социальной республики». На нашей стороне оказался также маршал Грациани со своей обученной в Германии итальянской армией «Лигурия». Он поддерживал бывшего «дуче», но в то же время соперничал с ним. Кроме того, было еще так называемое Движение Сопротивления, насчитывающее десятки тысяч вооруженных, которые боролись с нами, но еще больше — с итальянскими фашистами и которых до поры побуждал к действию английский генерал Александер, снабжавший их с воздуха припасами. Но вместе с тем англичане и американцы сами боялись успехов отрядов Сопротивления и рассчитывали на германскую армию как на сдерживающее начало, что и подтвердилось, когда в 45-м году союзники вместо того, чтобы обрушиться на левое крыло немцев, ударили на Триест, опасаясь, что туда войдет югославский вождь Сопротивления Тито.
Выстрелы гремели отовсюду, цена жизни совсем пала, расстояние от необходимости до преступленья сократилось в ничтожный промежуток. В ответ на удары партизан немецкий главнокомандующий Кессельринг сотнями казнил заложников. А Гитлер со своими мерзавцами, все уже окончательно сошедшие с ума, планировали общее контрнаступление и кричали о «грядущей победе», хотя грозные русские армии катились по Германии, неотвратимо приближая конец фашистского царства.
В декабре наша часть оказалась в районе Мантуи, преследуемая с воздуха «летающими крепостями», а по земле — восставшими против немецкой дивизии «лигурийцами», которые, однако, сами не собирались объединяться с партизанами.
Черные и измотанные, мы вошли утром в какой-то городок и заняли в нем оборону. Оказалось, что это был Кастельфранко.
Взвизгивая, по узким улицам летали пули — стреляли партизаны из местных жителей. Итальянская регулярная часть накрыла нас минометным огнем. Над городом стоял гул американской авиации, осыпались и рушились дома.
Зима в долине По выдалась неожиданно суровом.
Всю предшествующую ночь мело снегом. Мы мерзли. Окраина Кастельфранко, где проходила наша оборона, побелела. Но к середине дня ветер утих, тучи стали расходиться, в высокое небо взлетела стая голубей, пересеченная солнечным лучом.
Я поднялся из окопа и пустыми покинутыми улицами, где только посвистывали пули, пошел к собору.
Я вошел в растворенные двери — стекло хрупало у меня под ногами — и увидел в алтаре картину Джорджоне «Мадонна Кастельфранко». Откуда-то сверху в большом сумрачном соборе падал свет и освещал ее.
Четыреста пятьдесят лет назад в 1504 году полководец Туцио Костанцо заказал молодому художнику образ мадонны для семейной капеллы. Тогдашняя венецианская традиция требовала для подобных картин изображать мадонну в виде царственной женщины, торжественно восседающей на высоком троне над толпой святых, одетых в богатые праздничные одежды. Джордже — позднее за величие духа он был прозван Джорджоне, то есть «Большой Джордже», — написал картину примерно в этой манере. Его мадонна сидит на троне, у ее ног по обе стороны молодой рыцарь в темных латах и монах. Но латы рыцаря вовсе не роскошны, а на монахе (это, вероятно, святой Франциск) грубая простая ряса, перевязанная веревкой. Невысокая красноватая стенка огораживает трон сзади, а за ней — исполненный ясной и мягкой красоты пейзаж Италии: долина, группа деревьев и озеро, окутанное голубой дымкой.
Лицо мадонны погружено в глубокую задумчивость и грусть. Молча стоят у подножья, как верные стражи, рыцарь и монах и тоже смотрят на зрителя. Композиция вещи приведена художником в состояние тончайшего равновесия — такого равновесия, которое придает всему, что там есть, душу, жизнь и движение. Мария, задумчивый рыцарь и монах, протянувший зрителю руку, не глядят друг на друга, но все трое связаны единым чувством и как бы прислушиваются. Простые строгие ритмы высокого трона членят картину по вертикали, стремят ее вверх и как бы поют хорал, поднимающийся все выше и выше…
Я стоял и смотрел на нее, черный и грязный, с автоматом в руке.
Удивительная чуткая тишина была в этой картине. И в этой тишине было слышно, как бьется мое собственное сердце, как бьются сердца Марии, рыцаря и монаха, и больше того — как стучит сердце израненного мира там, за стенами собора.
От картины Джорджоне исходила просьба… призыв… веление к гармонии, миру и справедливости.
Я смотрел и постепенно понимал, что должен взять эту вещь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
И все это есть в картине Диаза. Он работал сто лет назад, решительно отрекшись от гладкой академической манеры письма, презирал линию, любил цвет и ощутимую фактуру густо положенной краски.
Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Мы выстроились четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, вся в золоте, поднялась на трибуну, и понеслись слова:
«Установление нового порядка в Европе… Миссия арийской расы… Гитлер, товарищ своих товарищей и вождь своего народа…»
После митинга нас распустили, я ушел в заброшенный сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза. В ней все было честно: трава, деревья, небо… «Осень в Фонтенбло» в узенькой рамке висит у меня на стене.
Рядом с ней — «Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре. Француз Дюпре и испанец по происхождению Диаз были друзьями, и обоих можно отнести к барбизонской школе. Интересно сравнивать их. Оба писали пейзажи.
У Диаза де ла Пеньи природа обыденна, верна жизни и прекрасна. Жюль Дюпре, как никто из художников пейзажа, умел видеть грандиозное в обыденном и передавать его на своих полотнах.
«Вечерний пейзаж».
Перед нами вечер в провинции Иль де-Франс. Луг, поросший невысокой травой, болотце, пасущиеся коровы. Маленькая издали фигура пожилой крестьянки в чепце; утомленная дневной работой, она присела па холмик. У болотца стоят дубы, и, следуя по их ряду, взгляд уходит вдаль, где горизонт закрывает цепь голубоватых гор.
Все это обыденное.
Но вечер. Светят последние лучи солнца, тьма уже поглощает предметы. Свет скользит по стволам деревьев, по спинам коров, а темная сторона дуба уже во мраке, как и часть луга, где только белеет светлым пятнышком чепец женщины. На наших глазах происходит великое явление природы — заходит солнце. В бесконечном океане неба развертывается борьба света и тьмы, и мы видим миг, когда установилось тонкое равновесие. В красноватых отблесках заката можйо различить травинку на лугу, но теневая сторона гуеясо, васышенно темнеет. Ничто не шелохнется, ни малейшего ветерка, тихо. Природа как будто обретает все пять чувств и чутко прислушивается, готовясь отдаться ночи. Огромные, независимые от человека дубы просторно раскинули ветви, купая их в воздухе. Каждый листок отчетливо очерчен на фоне темнеющего, но все еще светлого неба, и бесконечная, невообразимая глубина небесной бездны печалит сердце, напоминая, как несоизмеримы чувства человека с тем безмерным, что там, в вышине.
Это грандиозно. И вместе — обыденно. Чувствуется, как уже сонно хватают траву коровы, как оседает в воздухе пыль утомленного дня, даже как пахнет дымком из той ближней деревни, куда крестьянка сейчас погонит коров.
Картина написана так, что зритель стоит как бы в центре пейзажа. Дюпре достигал этого тем, что помещал точку схода перспективы близко от наблюдателя, и тем, что исключительно тщательно прорабатывал передний план, где предметы по совершенству отделки напоминают полотна старинных голландских мастеров. Световая гамма у него темна, спокойна и величественна. Обычно он начинал с голубых подмалевок, а когда они просыхали, принимался накладывать слой краски за слоем, постепенно добиваясь верности своему замыслу. Поэтому фактура его работ почти рельефна, и на своей картине я чуть ли не могу взять пальцами ветви дубов… Итак:
«Святое семейство» Яна ван Гемессена.
«Зимний пейзаж» Германа Сафтлевена Младшего.
«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.
«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.
«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена. (Повторение).
Это уже немало. Редкий музей крупного города может похвастать таким. Но ведь война была большая. Она длилась бесконечно долго и давала мне возможность еще и еще пополнять коллекцию…
Отдыхаю. За окном начинает стучать капель. Весна.
Уже совсем рассвело. Картины на правой стене тоже стали хорошо видны.
Лежу на постели и смотрю на них.
Первая, ближе всех к окну, картина русского художника Ивана Шишкина «Рожь».
Я взял ее в России в 41-м году.
В 41-м в июне на Восточном фронте все было похоже на Польшу или Францию. Огромный город Минск пал на пятый день войны-точно, как планировалось в штабе группы армий «Центр». Русские, правда, проявили новое для нас упорство в пограничных боях. Но потом пошло привычное: стрелялись генералы противника, беженцы со смятенными лицами заполонили дороги, на запад потянулись бесконечные колонны пленных.
Германский воин похохатывал. Что, ребята, здесь я и возьму себе поместье. Подходящее местечко. А славян мы заставим работать, как ты думаешь, Михель? Это и будет настоящее национал-социалистическое решение вопроса… Но те, кто шел в передовых частях, помалкивали. У русских оказалось много танков, и они беспощадно отбивались. Обнаружились неожиданию большие цифры потерь: огромными стаями бумажки-извещения о смерти полетели и опустились на города Германии…
Странно, что я, вообще-то никогда не отличавшийся политической прозорливостью, едва ли не по первым встречам с русскими — и с пленными, и особенно с теми, кто в оккупации с мрачными упрямыми лицами следил за нашими колоннами — почувствовал, что в России Гитлер потерпит крах. Я задохнулся от прилива радости и надежды, когда понял это. Оттого меня всегда бесит, когда военные историки Запада, говоря о поражении Германии, пытаются выставить дело так, будто не Россия сыграла в этом главную роль.
Картину «Рожь» я взял в Киеве. (Впрочем, я не знаю, называется ли она именно так).
Как только я взглядываю на это полотно, так сразу в ушах настойчиво и неумолчно начинают звенеть кузнечики, трель жаворонка повисает в вышине, и в сердце возникает чувство беззаботного детского счастья.
Мне кажется, что с отцом-профессором математики я, совсем еще маленький, еду в пролетке светлой долиной Рейна между хлебами. Знойно. Сладко дурманяще пахнет васильками, над которыми висят неийввиуяые облачка голубой пыльцы. Утренняя роса давно уж высохла, колеса пролетки порошат и проминают мягкую дорогу. Полевые цветы по обочинам стоят сухие, но крепкие, и каждый держит вокруг себя свою особую атмосферу .запаха. Мотыльки самозабвенно совершают трепещущий полет над колосьями. Порой дорога опускается в ложбину, тогда в пролетке делается еще жарче, и еще острее пахнет нагретой кожей сиденья. Но вот лошадь бодро взбегает наверх, от Рейна веет прохладой, сверкающая под солнцем гладь реки обрывками мелькает слева за полями, я еще шире раскрываю глаза, еще счастливее замирает сердце.
Отец сидит рядом, серьезный, задумчивый, с солидной тростью в руках. Впереди спина кучера Ганса, который везет нас к деду крестьянину, в деревню Метц на берегу. Мир прекрасен. Хочется бесконечно катить вот так по колее дороги, прислушиваться к мягкому стуку копыт, заглядывать за спину Ганса на лошадь, на заблестевший потом круп, на ушастую голову, которой она быстро и прилежно кивает в такт бегу. Поля знойно звенят, бесконечен вокруг синий свод неба, и бесконечной светлой дорогой впереди ложится будущее…
Я почти ничего не знаю о Шишкине, но по тому, с какой силой и энергией он, русский художник, возвращает меня в мое мальчишеское счастье немецкого ребенка, я понимаю, что он замечательный живописец и гордость своей страны…
Рядом с Шишкиным еще одна вещь из России. Но то была уже зима 43-го года.
Тогда, в 41-м, после ранения и госпиталя я попал во Францию в Сен-Назер, где оставался до 43-го. Но вслед за сталинградской катастрофой Гитлер заявил, что создаст новую Шестую армию взамен погибшей на Волге. По госпиталям и тыловым частям стали собирать солдат и офицеров, служивших прежде в старой 389-ой дивизии, и так я, пылинка в водовороте сил войны, снова очутился на Восточном фронте.
Но уже близилось возмездие.
Над родиной небо потемнело, смерть падала из-за туч. Струйками текли и рассыпались стены домов под бомбами — как раньше струйками текли и рассыпались стены в чужих, не наших городах. Другим стало лицо немецкого солдата, черное, со шрамами, с затравленным взглядом. В минуты отдыха в частях молчали, забылся простодушный гогот прежних годов. Лишь иногда с глазу на глаз шепотом раздавалось: «Да, Михель, я об одном только думаю: что если теперь русские в Германию придут? Или те поляки из Портулиц».
А кругом лежали снега, и непрерывным жестоким молотом била русская артиллерия…
В этот второй раз в России я взял лишь один рисунок — «Женский портрет» Кипренского. Рисунок выполнен итальянским карандашом. В огромной шляпе с перьями, в пышном платье сидит молодая аристократка и надменно — в сознании своей прелести — глядит на зрителя.
Рисунок попался мне в селе под Черкассами, где мы остановились на ночь в доме местного учителя. Впрочем, я просто по количеству книг заключаю, что старик в доме был учителем. Мы ведь не разговаривали. Он молчал, и я тоже, хотя мне хотелось с ним говорить. И не только с ним, но со многими другими в Черкассах, в Киеве, Корсуне и по русским деревням. Мне хотелось помочь тем, кого истязали эсэсовцы, кого гнали наши армии и кто сам, наконец, погнал нас. Но между нами стояла стена, которую я не знал, как преодолеть. Мы были всегда разделены, и горькое чувство вины заставляло меня безмолвствовать в тех редких случаях, когда так называемый «противник-русский, француз или итальянец — был совсем рядом.
Одним словом, была ночь, солдаты моего взвода свалились на пол, как мертвые, а я взял в руку фонарь и долго смотрел на портрет, висевший на стене. А учитель — старик с подвязанной щекой и особенным, упрямым выражением на худом лице — молча глядел на меня.
И я взял рисунок, который в скромной рамке висит теперь в моей комнате… Впрочем, взял ли я его?..
За ним — три моих последних приобретения. Три картины из Италии, и в том числе главный шедевр коллекции — «Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.
В Италию я попал после того, как измотанная толпа беглецов — жалкий остаток 8-ой армии — была эвакуирована в немецкие госпитали, откуда те, кого удалось подлечить, были направлены на более легкий западноевропейский театр военных действий.
Тут мне повезло. Для моего собрания картин это имело неоценимое значение. В Италии я завершил свою коллекцию, в которой тогда из важнейших художественных направлений как раз и не хватало мастеров Итальянского Высокого Возрожденья и маньеристов.
На фронт наше пополнение прибыло так, чтобы еще успеть полюбоваться развалинами только что уничтоженного знаменитого Монте-Кассино. Затем 11 мая на немецкие позиции обрушился шквал огня, и в несколько раз превосходящие нас по силам английские и американские корпуса перешли в наступление. Весь месяц мы в боях отходили к, Сабинским горам, а потом дальше — под непрерывной бомбежкой, оставляя на дорогах тысячи трупов, — к Тразименскому озеру и еще дальше, к реке Арно. И я получил удивительную и единственную в своей жизни, возможность познакомиться почти со всей средней Италией.
После мая противник дал 10-ой армии передышку. Я воспользовался ею, чтобы побывать во Флоренции, и в суматохе и стычках, которые постоянно развертывались между сторонниками Муссолини и его врагами, взять там две картины в Государственном Музее: «Снятие с креста» Понтормо и «Мадонну со святым Захарием» Пармиджианино.
Таким образом, я привез со второй мировой войны четыре изображения мадонны: Гемессена, Понтормо, Пармиджианино и Джорджоне. В моем собрании это четыре вещи из десяти. Такое соотношение в известной мере отражает и повторяемость этого сюжета в старинной живописи. Если вдуматься, тут нет ничего удивительного. Для живописцев прошлых веков образ мадонны был просто образом женщины и матери. А разве в этом трагическом мире редкая мать рождает нового Христа на крестный путь и муки?..
На привалах, если мне удавалось найти уединенное место, я часто рассматривал свои картины — особенно Понтормо, более человечного и простого, чем его поздние манерные современники.
Но война продолжалась, и она влекла меня дальше, к важнейшему призу моей коллекции — к «Мадонне Кастельфранко».
Осенью 44-го года вся северная Италия, оккупированная немецкими войсками, пылала огнем, и уже трудно было понять, кто против кого сражается. В сентябре Муссолини, освобожденный парашютистами, объявил из своей резиденции на озере Гарди о создании «Итальянской социальной республики». На нашей стороне оказался также маршал Грациани со своей обученной в Германии итальянской армией «Лигурия». Он поддерживал бывшего «дуче», но в то же время соперничал с ним. Кроме того, было еще так называемое Движение Сопротивления, насчитывающее десятки тысяч вооруженных, которые боролись с нами, но еще больше — с итальянскими фашистами и которых до поры побуждал к действию английский генерал Александер, снабжавший их с воздуха припасами. Но вместе с тем англичане и американцы сами боялись успехов отрядов Сопротивления и рассчитывали на германскую армию как на сдерживающее начало, что и подтвердилось, когда в 45-м году союзники вместо того, чтобы обрушиться на левое крыло немцев, ударили на Триест, опасаясь, что туда войдет югославский вождь Сопротивления Тито.
Выстрелы гремели отовсюду, цена жизни совсем пала, расстояние от необходимости до преступленья сократилось в ничтожный промежуток. В ответ на удары партизан немецкий главнокомандующий Кессельринг сотнями казнил заложников. А Гитлер со своими мерзавцами, все уже окончательно сошедшие с ума, планировали общее контрнаступление и кричали о «грядущей победе», хотя грозные русские армии катились по Германии, неотвратимо приближая конец фашистского царства.
В декабре наша часть оказалась в районе Мантуи, преследуемая с воздуха «летающими крепостями», а по земле — восставшими против немецкой дивизии «лигурийцами», которые, однако, сами не собирались объединяться с партизанами.
Черные и измотанные, мы вошли утром в какой-то городок и заняли в нем оборону. Оказалось, что это был Кастельфранко.
Взвизгивая, по узким улицам летали пули — стреляли партизаны из местных жителей. Итальянская регулярная часть накрыла нас минометным огнем. Над городом стоял гул американской авиации, осыпались и рушились дома.
Зима в долине По выдалась неожиданно суровом.
Всю предшествующую ночь мело снегом. Мы мерзли. Окраина Кастельфранко, где проходила наша оборона, побелела. Но к середине дня ветер утих, тучи стали расходиться, в высокое небо взлетела стая голубей, пересеченная солнечным лучом.
Я поднялся из окопа и пустыми покинутыми улицами, где только посвистывали пули, пошел к собору.
Я вошел в растворенные двери — стекло хрупало у меня под ногами — и увидел в алтаре картину Джорджоне «Мадонна Кастельфранко». Откуда-то сверху в большом сумрачном соборе падал свет и освещал ее.
Четыреста пятьдесят лет назад в 1504 году полководец Туцио Костанцо заказал молодому художнику образ мадонны для семейной капеллы. Тогдашняя венецианская традиция требовала для подобных картин изображать мадонну в виде царственной женщины, торжественно восседающей на высоком троне над толпой святых, одетых в богатые праздничные одежды. Джордже — позднее за величие духа он был прозван Джорджоне, то есть «Большой Джордже», — написал картину примерно в этой манере. Его мадонна сидит на троне, у ее ног по обе стороны молодой рыцарь в темных латах и монах. Но латы рыцаря вовсе не роскошны, а на монахе (это, вероятно, святой Франциск) грубая простая ряса, перевязанная веревкой. Невысокая красноватая стенка огораживает трон сзади, а за ней — исполненный ясной и мягкой красоты пейзаж Италии: долина, группа деревьев и озеро, окутанное голубой дымкой.
Лицо мадонны погружено в глубокую задумчивость и грусть. Молча стоят у подножья, как верные стражи, рыцарь и монах и тоже смотрят на зрителя. Композиция вещи приведена художником в состояние тончайшего равновесия — такого равновесия, которое придает всему, что там есть, душу, жизнь и движение. Мария, задумчивый рыцарь и монах, протянувший зрителю руку, не глядят друг на друга, но все трое связаны единым чувством и как бы прислушиваются. Простые строгие ритмы высокого трона членят картину по вертикали, стремят ее вверх и как бы поют хорал, поднимающийся все выше и выше…
Я стоял и смотрел на нее, черный и грязный, с автоматом в руке.
Удивительная чуткая тишина была в этой картине. И в этой тишине было слышно, как бьется мое собственное сердце, как бьются сердца Марии, рыцаря и монаха, и больше того — как стучит сердце израненного мира там, за стенами собора.
От картины Джорджоне исходила просьба… призыв… веление к гармонии, миру и справедливости.
Я смотрел и постепенно понимал, что должен взять эту вещь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14