Несмотря на ранний час, дверь была распахнута чуть не настежь. Внутри стояли столики, за столиками сидели мужики в ужасной щетине и ели из дымящихся мисочек. Перед каждым стоял графинчик и стопка.
— Дорогой, — сказал Кекец. — Ты видишь народный обычай? До семи утра, если ты вчера пил, можно выпить немного водки и съесть хаши. Такой специальный суп.
Меж тем напитавшиеся вставали из-за столов c видом людей, выполнивших спозаранку важную государственную работу. Наверное, шли бриться.
— А после семи? — рассеянно спросил Рощапкин. — А не водки?
— Только до семи и только немного водки. Иначе алкоголист, — убежденно сказал Кекец.
— И обязательно хаши.
Официант быстро принес и миски, и графинчик. Даже на глаз было видно, какой он холодный.
— Такой обычай, — повторил Кекец, наливая водку. — И ни один грузин от этого обычая еще не умер.
Они выпили, и Рощапкин с наслаждением начал есть острое горячее хаши.
— Ты в отпуске? — спросил Кекец?
— Да, — твердо сказал Рощапкин.
— А мне на работу. Я банщик. Людей мою. Серные воды знаешь?
— Читал у Пушкина.
— О! — Кекец торжественно поднял палец. — У нас каждый банщик это читал.
Улицы заполнялись дневным зноем. С достоинством шли тщательно выбритые мужчины, смуглые женщины с продуктовыми сумками. Звенел смех, мчались куда-то пацаны с завязанными на животе полами ковбоек. Закоулками старого города они вышли к Куре.
На отвесных скалах на той стороне реки стояли кирпичные дома, и балконы домов висели над бездной, торчали развалины не то крепости, не то церкви, а перед крепостью над рекой сидел на коне атлетический бронзовый воитель, без рубашки, но при мече. Красивый и гордый парень был этот воитель. И Рощапкин дрогнул, увидев, что он смотрит на раскинувшийся внизу город, древний Тифлис, преемник картлийской столицы Мцхеты, смотрит на реку Куру, на землю, где шли железные легионы Помпея, куда рвались персы-огнепоклонники и восточноримское христианство, где шли монголы и аббасиды, а земля жила, и великий Пушкин оставил здесь часть своего сердца, а редкий человек Грибоедов оставил здесь свой прах.
Кекец отправился служить человечеству под вывеску НАРОДНЫЕ БАНИ, Рощапкин ненадолго пошел в противоположную сторону, где еще раньше заметил две церкви: одна была из дикого циклопического камня и полуразрушена, а перед второй, сразу за неприглядной стеной жилого дома, начинался зеленый заборчик, газон, и сквозь газон вела бетонная тропка, вообще все было как на даче рачительного хозяина: подкрашено, подмазано и виден неусыпный хозяйский глаз.
В заброшенной церкви пахло пустотой и мышами. Века ничего не могли поделать с окатанной речной булыгой, они выедали только цемент, да рассыпаться начали кирпичные угловые башенки. Позеленевшая медная вывеска извещала, что церковь эта старая, VIII век, и строить ее начал Баграт, а закончил Вахтанг. Рощапкин подумал о том, догадался ли, нашел ли время Баграт положить первый камень, оставив работягам доделывать остальное, или просто разрешил , подписал техпроект. У царей в те времена хватало забот, так как по соседству скакали по завоеванным просторам , точили холодное оружие чингизиды, а может, даже не точили, в надменной монгольской спеси поглядывая на крохотное государство. Так что Баграт и Вахтанг были тут вроде символом, если всех работяг писать — никакой меди не хватит. А работяги, наверное, строили от души, не только для оклада, потому что верили в бога.
За соседнюю оградку, по бетонной тропинке шли люди, женщины в черном, старики в арабских башлыках, несмотря на жару, и зеваки.
Бездельный отпускник Рощапкин тоже отправился поглазеть. Людей в церкви было немного. Служба еще не начиналась. Рощапкин отошел к дальней стенке, поднял глаза на купол. На куполе сверкала свежая роспись. В центре росписи находилась мадонна с младенцем. Выглядело это так: на садовой скамеечке, какие можно увидеть в любом парке государства, сидела женщина в коричневой цигейковой шубке и держала в руках ребенка, завернутого в байковое одеяло. Младенец был здоровый, нормальный младенец, готовый для детских яслей. А женщина была нормальной домохозяйкой, озабоченная младенцем, мужем и другими заботами середины ХХ века.
Внизу лентой располагалась другая сцена. «Христос с апостолами», с трудом сообразил Рощапкин. Апостольская летучка выглядела совсем по-земному: за дощатым столом во дворе, где обычно бьют домино, сидели пенсионеры, вышедшие подышать свежим воздухом. Один из пенсионеров рассказывал занятную историю времен давней юности. Остальные — «во дает» — слушали.
Сверху же над приземленными мифами летел ангел в настоящей ангельской форме, при хламидке и крыльях. Точнее, это был не ангел, а ангелица, и прозрачная хламидка не скрывала, а только подчеркивала отчаянные формы ангельской плоти.
Неведомый мастер — враг отвлеченности во всех ее проявлениях, гениально земной человек создавал эти фрески. И тем создавал опиум для народа.
На бане, где работал Кекец, висел кусок бумаги с чернильной грузинской вязью и русским текстом МЫТЬ НЕТ. Никто Рощапкина тем не менее не задержал.
Окон внутри бани не было, светили тусклые лампочки в каменных сводах, а когла он толкнул очередную дверь, то увидел сводчатый купол с дырой. В дыру падал солнечный свет и как раз попадал на стол. На столе стоял нормальный русский самовар, а вокруг сидели голые жилистые банщики в клеенчатых фартуках и пили чай. Оказалось, горкоммунхоз именно сегодня, не предупредив даже банщиков, решил баню закрыть на ремонт и на приведение ее к уровню современной жизни: заменить кованые крюки, на которые вешали одежду поколения тифлисцев, пластмассовыми, убрать каменные лежаки, где возлегал с присными Ираклий II, пробить широкие окна.
Вернулся один из банщиков, посланный на рынок за бутылью вина и острым сыром сулугуни. После этого посылали еще раз. После третьего раза Кекец сказал, что, раз баня закрыта, он с дорогим гостем немедленно сядет в машину и поедет в родную деревню. Сам Кекец будет обрезать виноград, а Рощапкин жить для своего удовольствия.
— Я на море собрался, — сказал Рощапкин.
— Будет море вина, — пообещал Кекец.
Рощапкин замусолил интеллигентское «неудобно-о», но банщики хором сказали «ара» и послали еще за вином.
И к Рощапкину уже возвращалось понимание юмора жизни, напрочь угробленное на Каролингов, — он согласился. Море рядом — успеет.
По этому случаю пришлось послать еще за вином. Жилистые голые мужики начали петь песни. На сей раз пели нормальными голосами. Свирепый мужской хор гремел где-то под банным куполом. Банщики пели древние песни сражений. Может, так вот примерно и у этих полумифических Каролингов.
К концу последней бутылки стало ясно, что на машине Кекец никак не поедет, разве что за руль сядет человек, не приходивший сегодня в баню.
Решили ехать на поезде, и по этому случаю…
Солнечный свет померк в дырке на куполе. Банщики переоделись и на двух такси отправились к Кекецу, чтобы потом отправить его с Димкой на поезде.
Билетов в кассе не было. Но когда восемь усатых банщиков сунулись в окошко и дружно спросили «ара?» — два билета нашлись. Они долго прощались на перроне с клятвами скорой встречи, а когда поезд тронулся, шли рядом и совали в окошко вагона бутылки, свертки и еще бутылки, точно Кекец и Рощапкин уезжали на Колыму.
Попутчики в вагоне извлекли из-под скамеечки бочонки и сумки, и вскоре Рощапкмн почувствовал, что понимает грузинский язык.
За окном шли виноградники и селения, выстроенные из дикого камня. На горных склонах торчали развалины древних замков. Вперегонки с поездом носились по проселкам поджарые, как гончие собаки, горные свиньи. Шагали куда-то старики в башлыках.
Рощапкину показалось, что все это он видел. Возможно, во сне. Он прикрыл глаза.
…Диспозиция дня, составленная Кекецем, выглядела так:
Вставать в пять, самое позднее в шесть утра. Это необходимо, потому что все встают в пять.
Ничего не делать.
Делать ничего нельзя, потому что гость.
Избави бог — увидят соседи. Позор на весь дом до скончания века, вот что такое занятый трудом гость.
Деревня находилась в долине Алазани. Со стороны Алазани ее отделяли тополевый лес и виноградники. С другой стороны торчали поросшие кустарником горы. На горах стояли белые заброшенные часовни. Пробраться к ним не имелось возможности: кустарник был упруг и колюч. Неизвестно, как туда добирались молельщики.
Кекец сразу после приезда начал копать канавки в саду, резать виноградные побеги, что-то строгал. Рощапкин сунулся помогать ему, и они поругались.
Мать Кекеца, совершенно невесомая старушка, одетая в черное, напоминала запущенный лет семьдесят назад вечный двигатель. Если она не возилась в винограднике, то была в яблонях, если не в яблонях, то на кухне, если не на кухне, то вязала нескончаемый шерстяной носок из желтой и черной шерсти в полоску. По-русски она не понимала ни слова, и Рощапкин разговаривал с ней улыбками.
Деревню рассекало асфальтовое шоссе, по бокам шоссе стояли двухэтажные дома из дикого камня, обрамленные по углам кирпичом. Кое-где по улицам лежали мешки цемента и новые груды камня — строились еще дома. В этой общине бытовали странные обычаи. Стимулом постройки громадных, на две трети пустовавших домов было: «Пусть детям будет просторно». Но каждый чуть оперившийся сын с ходу начинал строить такой же дом, чтобы было просторно его детям.
— У нас строитель-народ. Что ты хочешь! — мудро сказал банщик Кекец.
Деревенский строитель-народ мало напоминал городских собратьев. Он возвращался из виноградников черный от пота и солнца, и была в нем тяжкая уверенность в жизни, которую на Димкиных глазах приобретал, а может, возвращал себе банщик Кекец, когда он в рваной ковбойке сидел под тутовым деревом после работы.
В саду со стуком падали яблоки, мягко шлепались перезревшие сливы.
— Фрукт у тебя гниет, — сказал сибиряк Рощапкин. — Продал бы ты его, что ли.
— По всему селу гниет, когда не берет государство. Крестьяне на рынке стоять не желают. Крестьянину это неприлично.
Где-то в дальних виноградниках свиристели ночные жучки, и все падали, падали, возвращаясь в землю, плоды.
— Между прочим, мне врач трудиться велел, — сказал Рощапкин. — Косить, например. Косить я умею. Хорошо я когда-то умел косить.
— Нельзя, дорогой. Тебе кушать, лежать можно.
— Погубить меня хочешь, дорогой? — горько спросил Рощапкин. — Ведь серьезно врач приказал.
— Коса есть, — испуганно сказал Кекец.
Три дня Рощапкин обкашивал виноградник и три дня над деревней торчал вопль: «Димико-о! Димико-о!»
Это кричала матушка Кекеца с расчетом на то, что услышат соседи и поймут, не осудят за непутевого гостя, который нарушает обычай веков.
Кончив косить, Рощапкин яростно взялся крошить из неизвестного металла дрова. Которые не брал ни топор, ни пила, но можно было бить обухом, как саксаул. Он крошил их в щепу, а потом под палящим солнцем укладывал в красивую плотную стенку, на которую было приятно смотреть и думать о грядущей зиме.
Меж тем приближался срок путевки.
…В вечерний час, когда валилась на землю южная ночь и прохлада, хорошо было сидеть на лавочке у забора под могучим тутовым деревом и слушать замирающие хозяйственные стуки в деревне, обонять запах дыма и не думать совсем ни о чем.
На круглом великаньем столе стояла керосиновая лампа. В желтом свете янтарно отблескивали графины с вином. За столом на странных высоких табуретах, вроде как в баре, сидели старики. Свет лампы снизу освещал лишь твердые подбородки в седой щетине и седые усы. Выше усов находились лица в полумраке.
Когда Рощапкин вошел в сопровождении хозяина, один из стариков, сидевших спиной к двери, покачнулся на высоком табурете и начал медленно падать. Когда все мыслимые возможности равновесия уже были нарушены, старик вдруг гибко выпрямился и снова замер на табурете, недвижимый, как скала.
— Он думает, что он на коне едет. Ха-ха! — сказал хозяин.
В то же время громадная его ладонь ловко управляла рощапкинскими движениями: протолкнула мимо непомерного шкафа, стоявших на полу кувшинов и бутылок и последним толчком пододвинула к табуретке. Сейчас же из темноты вынырнула вторая громадная ладонь, и из недр ее появился стакан. На стакане обычного стекольного производства чья-то затейливая рука нарисовала красками сцену: очень крутые скалы и горы, а с гор идет усатый красавец с ружьем и несет на плече серну. На другой стороне стакана были нарисованы те самые цветы, которых нет ни в одном ботаническом атласе мира.
Рощапкин присмотрелся к полутьме и увидел, что за столом сидят еще четыре старика. Они сидели в темноте, как нахохленные белоголовые коршуны, и приветливо улыбались. Не улыбался только тот, кто сидел, положив голову на руки. Но и он на мгновение поднял голову, сверкнул зубами и сказал: «Гамарджос», протянул через стол темную руку. Рощапкин привстал, тогда и старик встал. Он оказался крохотного роста. На поясе висел громадный кинжал.
— Это хевсур, — сказал хозяин. — Хевсур без кинжала не ходит.
Старики повернули к хозяину коршуньи головы, и тот перевел речь по-грузински. Старики радостно заулыбались. Зубы их так и сверкали в темноте.
Неожиданно хозяин постучал по стакану вилкой и заговорил страстным голосом. Старики положили руки на стол и и молча слушали хозяина. Хозяин ораторствовал. Голос его раскатами проносился по комнате. Наконец Рощапкин услышал знакомое «гамарджос», старики зажали в руках стаканы, но не пили, ибо хозяин заговорил по-русски: «Этот бокал мы пьем…»
И наконец все сделали тот неуловимый по артистичности эллипсоидный жест стаканом: к груди, вбок, вверх и к усам.
«Дурак, что не стал математиком», — отрешенно подумал Рощапкин, глядя на эллипс.
Глухая ночь катилась за окном, когда его разыскал счастливый Кекец. Неумолимые старики все качались на стульях, но ни один из них так и не упал. При каждом тосте тамады-хозяина они строго выпрямлялись и делали свой жест стаканом, не забыв его выпить до дна. Хозяин же был, что говорится, ни в одном глазу. Иногда он забывал переводить тосты, но Рощапкину казалось, что он и так все понимает, ибо содержание тостов, как он догадался, шло от вифлеемских времен и оставалось неизменным. Менялась только их очередность.
Где-то в третьем часу ночи Диамар Рощапкин вспомнил, что он историк, и провозгласил тост за великого грузина Георгия Саакадзе. При имени Саакадзе дремавшие старики выпрямились в седлах. Хозяин с благожелательным рыком: «Он знает нашего Саакадзе», заключил Рощапкина в объятия. А когда Рощапкин освободился, Кекец виновато сказал:
— Все это было здесь. Монастырь Алаверди — там начинал Саакадзе. Старый монастырь. Тысячу лет.
— Где? — спросил Димка.
— В пятнадцати километрах. Его из-за садов не видать.
— Хочу посмотреть.
— Ты хочешь посмотреть Алаверди? — вмешался хозяин.
— Да-да, — покивал головой Рощапкин. Он почувствовал, что за столом возникло какое-то напряжение.
— Залезь на крышу и увидишь. Или просто выйди за сады. Его видно за восемьдесят километров. Здесь всего пятнадцать.
Старики оживленно заговорили. Они поглядывали на Рощапкина, кивали головами и, забыв про седые головы, перебивали друг друга. Хозяин встал и сказал:
— Мы рады, что ты хочешь посмотреть Алаверди, гордость народа. У нас осенью бывает праздник Алаверди, когда съезжается вся Грузия. Но мы отвезем тебя в Алаверди завтра. Гость должен знать, чем мы живем. — И, закончив речь, он повелительно заговорил со счастливым Кекецем, тот кивал головой, и старики тоже важно кивали.
— Это бокал мы… — сказал хозяин. Старики встали со своих высоких табуретов, и Рощапкин встал, и они стоя выпили за неизвестное, но, видимо, весьма важное явление природы иль жизни.
Чернильная южная ночь начала светлеть, когда они с Кекецем, поддерживая друг друга, шли домой.
Небо, асфальт, забор и звезды вдруг затеяли веселую свистопляску под звуки неведомой музыки. Еще Рощапкин успел спросить:
— Зубы у тех стариков как у юношей?
— Пластмасса. Пастух быстро зубы теряет, потому что после горячей еды пьет ледяную воду, — откуда-то из вечности донесся слабый Кекецев голос.
— Бако-о! — отчаянно вопил Рощапкин. — Эй, Бако-о! — Вопль его тонул в шорохе тополевых листьев, журчании лесной воды…
С раннего утра они как проклятые носились по этому тополевому лесу, разыскивая неведомого Бако. Старики приказали найти старика Бако, который пасет стадо овец невдалеке от деревни. Надо было Бако найти, объяснить, что нужен баран для Алаверди, и, когда он барана выберет, притащить того барана в деревню. Иначе в Алаверди ехать нельзя.
Выцветшее небо палило зноем.
— Жара же! В лесу должен быть Бако, — в сотый раз сказал Кекец.
— Бако! Эй, Бако-о! — но все тот же лиственный шорох, шум животворной алазанской воды по канавкам, питающим водой тополя, был ответом.
1 2 3
— Дорогой, — сказал Кекец. — Ты видишь народный обычай? До семи утра, если ты вчера пил, можно выпить немного водки и съесть хаши. Такой специальный суп.
Меж тем напитавшиеся вставали из-за столов c видом людей, выполнивших спозаранку важную государственную работу. Наверное, шли бриться.
— А после семи? — рассеянно спросил Рощапкин. — А не водки?
— Только до семи и только немного водки. Иначе алкоголист, — убежденно сказал Кекец.
— И обязательно хаши.
Официант быстро принес и миски, и графинчик. Даже на глаз было видно, какой он холодный.
— Такой обычай, — повторил Кекец, наливая водку. — И ни один грузин от этого обычая еще не умер.
Они выпили, и Рощапкин с наслаждением начал есть острое горячее хаши.
— Ты в отпуске? — спросил Кекец?
— Да, — твердо сказал Рощапкин.
— А мне на работу. Я банщик. Людей мою. Серные воды знаешь?
— Читал у Пушкина.
— О! — Кекец торжественно поднял палец. — У нас каждый банщик это читал.
Улицы заполнялись дневным зноем. С достоинством шли тщательно выбритые мужчины, смуглые женщины с продуктовыми сумками. Звенел смех, мчались куда-то пацаны с завязанными на животе полами ковбоек. Закоулками старого города они вышли к Куре.
На отвесных скалах на той стороне реки стояли кирпичные дома, и балконы домов висели над бездной, торчали развалины не то крепости, не то церкви, а перед крепостью над рекой сидел на коне атлетический бронзовый воитель, без рубашки, но при мече. Красивый и гордый парень был этот воитель. И Рощапкин дрогнул, увидев, что он смотрит на раскинувшийся внизу город, древний Тифлис, преемник картлийской столицы Мцхеты, смотрит на реку Куру, на землю, где шли железные легионы Помпея, куда рвались персы-огнепоклонники и восточноримское христианство, где шли монголы и аббасиды, а земля жила, и великий Пушкин оставил здесь часть своего сердца, а редкий человек Грибоедов оставил здесь свой прах.
Кекец отправился служить человечеству под вывеску НАРОДНЫЕ БАНИ, Рощапкин ненадолго пошел в противоположную сторону, где еще раньше заметил две церкви: одна была из дикого циклопического камня и полуразрушена, а перед второй, сразу за неприглядной стеной жилого дома, начинался зеленый заборчик, газон, и сквозь газон вела бетонная тропка, вообще все было как на даче рачительного хозяина: подкрашено, подмазано и виден неусыпный хозяйский глаз.
В заброшенной церкви пахло пустотой и мышами. Века ничего не могли поделать с окатанной речной булыгой, они выедали только цемент, да рассыпаться начали кирпичные угловые башенки. Позеленевшая медная вывеска извещала, что церковь эта старая, VIII век, и строить ее начал Баграт, а закончил Вахтанг. Рощапкин подумал о том, догадался ли, нашел ли время Баграт положить первый камень, оставив работягам доделывать остальное, или просто разрешил , подписал техпроект. У царей в те времена хватало забот, так как по соседству скакали по завоеванным просторам , точили холодное оружие чингизиды, а может, даже не точили, в надменной монгольской спеси поглядывая на крохотное государство. Так что Баграт и Вахтанг были тут вроде символом, если всех работяг писать — никакой меди не хватит. А работяги, наверное, строили от души, не только для оклада, потому что верили в бога.
За соседнюю оградку, по бетонной тропинке шли люди, женщины в черном, старики в арабских башлыках, несмотря на жару, и зеваки.
Бездельный отпускник Рощапкин тоже отправился поглазеть. Людей в церкви было немного. Служба еще не начиналась. Рощапкин отошел к дальней стенке, поднял глаза на купол. На куполе сверкала свежая роспись. В центре росписи находилась мадонна с младенцем. Выглядело это так: на садовой скамеечке, какие можно увидеть в любом парке государства, сидела женщина в коричневой цигейковой шубке и держала в руках ребенка, завернутого в байковое одеяло. Младенец был здоровый, нормальный младенец, готовый для детских яслей. А женщина была нормальной домохозяйкой, озабоченная младенцем, мужем и другими заботами середины ХХ века.
Внизу лентой располагалась другая сцена. «Христос с апостолами», с трудом сообразил Рощапкин. Апостольская летучка выглядела совсем по-земному: за дощатым столом во дворе, где обычно бьют домино, сидели пенсионеры, вышедшие подышать свежим воздухом. Один из пенсионеров рассказывал занятную историю времен давней юности. Остальные — «во дает» — слушали.
Сверху же над приземленными мифами летел ангел в настоящей ангельской форме, при хламидке и крыльях. Точнее, это был не ангел, а ангелица, и прозрачная хламидка не скрывала, а только подчеркивала отчаянные формы ангельской плоти.
Неведомый мастер — враг отвлеченности во всех ее проявлениях, гениально земной человек создавал эти фрески. И тем создавал опиум для народа.
На бане, где работал Кекец, висел кусок бумаги с чернильной грузинской вязью и русским текстом МЫТЬ НЕТ. Никто Рощапкина тем не менее не задержал.
Окон внутри бани не было, светили тусклые лампочки в каменных сводах, а когла он толкнул очередную дверь, то увидел сводчатый купол с дырой. В дыру падал солнечный свет и как раз попадал на стол. На столе стоял нормальный русский самовар, а вокруг сидели голые жилистые банщики в клеенчатых фартуках и пили чай. Оказалось, горкоммунхоз именно сегодня, не предупредив даже банщиков, решил баню закрыть на ремонт и на приведение ее к уровню современной жизни: заменить кованые крюки, на которые вешали одежду поколения тифлисцев, пластмассовыми, убрать каменные лежаки, где возлегал с присными Ираклий II, пробить широкие окна.
Вернулся один из банщиков, посланный на рынок за бутылью вина и острым сыром сулугуни. После этого посылали еще раз. После третьего раза Кекец сказал, что, раз баня закрыта, он с дорогим гостем немедленно сядет в машину и поедет в родную деревню. Сам Кекец будет обрезать виноград, а Рощапкин жить для своего удовольствия.
— Я на море собрался, — сказал Рощапкин.
— Будет море вина, — пообещал Кекец.
Рощапкин замусолил интеллигентское «неудобно-о», но банщики хором сказали «ара» и послали еще за вином.
И к Рощапкину уже возвращалось понимание юмора жизни, напрочь угробленное на Каролингов, — он согласился. Море рядом — успеет.
По этому случаю пришлось послать еще за вином. Жилистые голые мужики начали петь песни. На сей раз пели нормальными голосами. Свирепый мужской хор гремел где-то под банным куполом. Банщики пели древние песни сражений. Может, так вот примерно и у этих полумифических Каролингов.
К концу последней бутылки стало ясно, что на машине Кекец никак не поедет, разве что за руль сядет человек, не приходивший сегодня в баню.
Решили ехать на поезде, и по этому случаю…
Солнечный свет померк в дырке на куполе. Банщики переоделись и на двух такси отправились к Кекецу, чтобы потом отправить его с Димкой на поезде.
Билетов в кассе не было. Но когда восемь усатых банщиков сунулись в окошко и дружно спросили «ара?» — два билета нашлись. Они долго прощались на перроне с клятвами скорой встречи, а когда поезд тронулся, шли рядом и совали в окошко вагона бутылки, свертки и еще бутылки, точно Кекец и Рощапкин уезжали на Колыму.
Попутчики в вагоне извлекли из-под скамеечки бочонки и сумки, и вскоре Рощапкмн почувствовал, что понимает грузинский язык.
За окном шли виноградники и селения, выстроенные из дикого камня. На горных склонах торчали развалины древних замков. Вперегонки с поездом носились по проселкам поджарые, как гончие собаки, горные свиньи. Шагали куда-то старики в башлыках.
Рощапкину показалось, что все это он видел. Возможно, во сне. Он прикрыл глаза.
…Диспозиция дня, составленная Кекецем, выглядела так:
Вставать в пять, самое позднее в шесть утра. Это необходимо, потому что все встают в пять.
Ничего не делать.
Делать ничего нельзя, потому что гость.
Избави бог — увидят соседи. Позор на весь дом до скончания века, вот что такое занятый трудом гость.
Деревня находилась в долине Алазани. Со стороны Алазани ее отделяли тополевый лес и виноградники. С другой стороны торчали поросшие кустарником горы. На горах стояли белые заброшенные часовни. Пробраться к ним не имелось возможности: кустарник был упруг и колюч. Неизвестно, как туда добирались молельщики.
Кекец сразу после приезда начал копать канавки в саду, резать виноградные побеги, что-то строгал. Рощапкин сунулся помогать ему, и они поругались.
Мать Кекеца, совершенно невесомая старушка, одетая в черное, напоминала запущенный лет семьдесят назад вечный двигатель. Если она не возилась в винограднике, то была в яблонях, если не в яблонях, то на кухне, если не на кухне, то вязала нескончаемый шерстяной носок из желтой и черной шерсти в полоску. По-русски она не понимала ни слова, и Рощапкин разговаривал с ней улыбками.
Деревню рассекало асфальтовое шоссе, по бокам шоссе стояли двухэтажные дома из дикого камня, обрамленные по углам кирпичом. Кое-где по улицам лежали мешки цемента и новые груды камня — строились еще дома. В этой общине бытовали странные обычаи. Стимулом постройки громадных, на две трети пустовавших домов было: «Пусть детям будет просторно». Но каждый чуть оперившийся сын с ходу начинал строить такой же дом, чтобы было просторно его детям.
— У нас строитель-народ. Что ты хочешь! — мудро сказал банщик Кекец.
Деревенский строитель-народ мало напоминал городских собратьев. Он возвращался из виноградников черный от пота и солнца, и была в нем тяжкая уверенность в жизни, которую на Димкиных глазах приобретал, а может, возвращал себе банщик Кекец, когда он в рваной ковбойке сидел под тутовым деревом после работы.
В саду со стуком падали яблоки, мягко шлепались перезревшие сливы.
— Фрукт у тебя гниет, — сказал сибиряк Рощапкин. — Продал бы ты его, что ли.
— По всему селу гниет, когда не берет государство. Крестьяне на рынке стоять не желают. Крестьянину это неприлично.
Где-то в дальних виноградниках свиристели ночные жучки, и все падали, падали, возвращаясь в землю, плоды.
— Между прочим, мне врач трудиться велел, — сказал Рощапкин. — Косить, например. Косить я умею. Хорошо я когда-то умел косить.
— Нельзя, дорогой. Тебе кушать, лежать можно.
— Погубить меня хочешь, дорогой? — горько спросил Рощапкин. — Ведь серьезно врач приказал.
— Коса есть, — испуганно сказал Кекец.
Три дня Рощапкин обкашивал виноградник и три дня над деревней торчал вопль: «Димико-о! Димико-о!»
Это кричала матушка Кекеца с расчетом на то, что услышат соседи и поймут, не осудят за непутевого гостя, который нарушает обычай веков.
Кончив косить, Рощапкин яростно взялся крошить из неизвестного металла дрова. Которые не брал ни топор, ни пила, но можно было бить обухом, как саксаул. Он крошил их в щепу, а потом под палящим солнцем укладывал в красивую плотную стенку, на которую было приятно смотреть и думать о грядущей зиме.
Меж тем приближался срок путевки.
…В вечерний час, когда валилась на землю южная ночь и прохлада, хорошо было сидеть на лавочке у забора под могучим тутовым деревом и слушать замирающие хозяйственные стуки в деревне, обонять запах дыма и не думать совсем ни о чем.
На круглом великаньем столе стояла керосиновая лампа. В желтом свете янтарно отблескивали графины с вином. За столом на странных высоких табуретах, вроде как в баре, сидели старики. Свет лампы снизу освещал лишь твердые подбородки в седой щетине и седые усы. Выше усов находились лица в полумраке.
Когда Рощапкин вошел в сопровождении хозяина, один из стариков, сидевших спиной к двери, покачнулся на высоком табурете и начал медленно падать. Когда все мыслимые возможности равновесия уже были нарушены, старик вдруг гибко выпрямился и снова замер на табурете, недвижимый, как скала.
— Он думает, что он на коне едет. Ха-ха! — сказал хозяин.
В то же время громадная его ладонь ловко управляла рощапкинскими движениями: протолкнула мимо непомерного шкафа, стоявших на полу кувшинов и бутылок и последним толчком пододвинула к табуретке. Сейчас же из темноты вынырнула вторая громадная ладонь, и из недр ее появился стакан. На стакане обычного стекольного производства чья-то затейливая рука нарисовала красками сцену: очень крутые скалы и горы, а с гор идет усатый красавец с ружьем и несет на плече серну. На другой стороне стакана были нарисованы те самые цветы, которых нет ни в одном ботаническом атласе мира.
Рощапкин присмотрелся к полутьме и увидел, что за столом сидят еще четыре старика. Они сидели в темноте, как нахохленные белоголовые коршуны, и приветливо улыбались. Не улыбался только тот, кто сидел, положив голову на руки. Но и он на мгновение поднял голову, сверкнул зубами и сказал: «Гамарджос», протянул через стол темную руку. Рощапкин привстал, тогда и старик встал. Он оказался крохотного роста. На поясе висел громадный кинжал.
— Это хевсур, — сказал хозяин. — Хевсур без кинжала не ходит.
Старики повернули к хозяину коршуньи головы, и тот перевел речь по-грузински. Старики радостно заулыбались. Зубы их так и сверкали в темноте.
Неожиданно хозяин постучал по стакану вилкой и заговорил страстным голосом. Старики положили руки на стол и и молча слушали хозяина. Хозяин ораторствовал. Голос его раскатами проносился по комнате. Наконец Рощапкин услышал знакомое «гамарджос», старики зажали в руках стаканы, но не пили, ибо хозяин заговорил по-русски: «Этот бокал мы пьем…»
И наконец все сделали тот неуловимый по артистичности эллипсоидный жест стаканом: к груди, вбок, вверх и к усам.
«Дурак, что не стал математиком», — отрешенно подумал Рощапкин, глядя на эллипс.
Глухая ночь катилась за окном, когда его разыскал счастливый Кекец. Неумолимые старики все качались на стульях, но ни один из них так и не упал. При каждом тосте тамады-хозяина они строго выпрямлялись и делали свой жест стаканом, не забыв его выпить до дна. Хозяин же был, что говорится, ни в одном глазу. Иногда он забывал переводить тосты, но Рощапкину казалось, что он и так все понимает, ибо содержание тостов, как он догадался, шло от вифлеемских времен и оставалось неизменным. Менялась только их очередность.
Где-то в третьем часу ночи Диамар Рощапкин вспомнил, что он историк, и провозгласил тост за великого грузина Георгия Саакадзе. При имени Саакадзе дремавшие старики выпрямились в седлах. Хозяин с благожелательным рыком: «Он знает нашего Саакадзе», заключил Рощапкина в объятия. А когда Рощапкин освободился, Кекец виновато сказал:
— Все это было здесь. Монастырь Алаверди — там начинал Саакадзе. Старый монастырь. Тысячу лет.
— Где? — спросил Димка.
— В пятнадцати километрах. Его из-за садов не видать.
— Хочу посмотреть.
— Ты хочешь посмотреть Алаверди? — вмешался хозяин.
— Да-да, — покивал головой Рощапкин. Он почувствовал, что за столом возникло какое-то напряжение.
— Залезь на крышу и увидишь. Или просто выйди за сады. Его видно за восемьдесят километров. Здесь всего пятнадцать.
Старики оживленно заговорили. Они поглядывали на Рощапкина, кивали головами и, забыв про седые головы, перебивали друг друга. Хозяин встал и сказал:
— Мы рады, что ты хочешь посмотреть Алаверди, гордость народа. У нас осенью бывает праздник Алаверди, когда съезжается вся Грузия. Но мы отвезем тебя в Алаверди завтра. Гость должен знать, чем мы живем. — И, закончив речь, он повелительно заговорил со счастливым Кекецем, тот кивал головой, и старики тоже важно кивали.
— Это бокал мы… — сказал хозяин. Старики встали со своих высоких табуретов, и Рощапкин встал, и они стоя выпили за неизвестное, но, видимо, весьма важное явление природы иль жизни.
Чернильная южная ночь начала светлеть, когда они с Кекецем, поддерживая друг друга, шли домой.
Небо, асфальт, забор и звезды вдруг затеяли веселую свистопляску под звуки неведомой музыки. Еще Рощапкин успел спросить:
— Зубы у тех стариков как у юношей?
— Пластмасса. Пастух быстро зубы теряет, потому что после горячей еды пьет ледяную воду, — откуда-то из вечности донесся слабый Кекецев голос.
— Бако-о! — отчаянно вопил Рощапкин. — Эй, Бако-о! — Вопль его тонул в шорохе тополевых листьев, журчании лесной воды…
С раннего утра они как проклятые носились по этому тополевому лесу, разыскивая неведомого Бако. Старики приказали найти старика Бако, который пасет стадо овец невдалеке от деревни. Надо было Бако найти, объяснить, что нужен баран для Алаверди, и, когда он барана выберет, притащить того барана в деревню. Иначе в Алаверди ехать нельзя.
Выцветшее небо палило зноем.
— Жара же! В лесу должен быть Бако, — в сотый раз сказал Кекец.
— Бако! Эй, Бако-о! — но все тот же лиственный шорох, шум животворной алазанской воды по канавкам, питающим водой тополя, был ответом.
1 2 3