И редактор-переводчик и типографы мало верили в те слова, которые благодаря их усилиям должны были получить широкое распространение. Но они полагали, что работу надо выполнять добросовестно, не коверкая язык и не заставляя краснеть бумагу. После текста Конституции был отпечатан текст «Американской карманьолы» – это был вариант известной песни (другой ее вариант в свое время был написан в Байонне), и предназначался он для народов Нового Света:
Я, жалкий оборванец,
Даю сегодня бал,
И спляшем мы на нем
Под орудийный гром,
Под орудийный гром,
Под орудийный гром!
Танцуйте карманьолу,
Пусть гром кругом,
Пусть гром кругом,
Танцуйте карманьолу,
Да здравствует пушек гром!
На мне рубахи нету,
Я – рвань и голь, я – рвань и голь:
Налогами замучил
Меня злодей король,
Меня злодей король,
Меня злодей король!
Любой король всегда тиран,
Но нашей кровью просто пьян
И водит всех нас за нос
Трусливый, подлый Карлос,
Трусливый, подлый Карлос,
Трусливый, подлый Карлос!
В следующих куплетах неизвестный автор, отлично знавший жизнь Испанской Америки, выводил на чистую воду наместников, коррехидоров и алькальдов; доставалось от него и судьям, и правительственным чиновникам, и местным властям, державшим сторону монархии. Человек, сочинивший песню, видимо, уже знал о культе Верховного существа, он заканчивал так: «Бог стоит за нас, / он направляет наши руки, / ибо проступки короля / гнев в нем пробудили. / Да здравствует любовь к отчизне! / И да здравствует свобода! / Пусть погибнут тираны / и деспотизм королей!» Испанские заговорщики в Байонне, смутные известия о которых иногда доходили до Эстебана, выражались в таком же духе. Молодой человек не сомневался, что друг Марата, Гусман, казнен на эшафоте. Аббат Марчена, по слухам, будто бы уцелел во время расправы над жирондистами. Что же касается славного Мартинеса де Бальестероса, то он, должно быть, все еще раздумывал, как жить, – вернее, выжить, – по-прежнему служа революции, хотя она уже решительно отличалась от той, какая приводила его поначалу в восторг. В ту пору многие люди под влиянием пылкого порыва, все еще владевшего их сердцами, продолжали трудиться в мире, не похожем на тот, какой они мечтали создать; их переполняло чувство разочарования и горечи, но при этом они – как, например, отец и сын Лёйе – честно и добросовестно исполняли свои повседневные обязанности: иначе они не могли. Эти люди не рассуждали; главное теперь было жить, что-то делая, каждое утро мирно приниматься за свой труд. И они жили сегодняшним днем, думая о том, как славно будет выпить после обеда стаканчик вина, выкупаться в море, о том, что под вечер, быть может, подует свежий ветерок, о том, как приятен аромат цветущих апельсиновых деревьев, о том, что эту ночь, возможно, удастся провести вдвоем с милой девушкой. Вокруг происходили события такого масштаба, что обыкновенный человек был не в силах охватить их, измерить, оценить по достоинству, и на фоне этих событий было необычайно интересно невзначай понаблюдать за мимикрией некоторых насекомых, за любовными проделками скарабея, за превращением гусеницы в бабочку. Именно в эту пору великих и всеобщих потрясений Эстебана особенно влекли к себе малые существа: он часами наблюдал за тем, как в бочке с водой шныряют головастики, как постепенно появляется из земли гриб, как муравьи прогрызают листья лимонного дерева, превращая их в кружево. Однажды в комнату к нему вошла красивая мулатка, сославшись на то, что ей якобы понадобились перо и чернила; на руках у нее сверкали браслеты, юбка была накрахмалена и тщательно выутюжена, а под ней шуршали нижние юбки; от девушки приятно пахло вербеной. Через полчаса после того как тела их сплелись в сладостном объятии, молодая женщина, даже ничего на себя не накинув, сделала грациозный реверанс и представилась:
– Mademoiselle Athalie Bajaset, coiffeuse pour dames. Мадемуазель Аталия Баязет, дамский парикмахер (франц.).
– Удивительная страна! – воскликнул Эстебан, на минуту забыв о своих заботах.
С этого времени он проводил все ночи с мадемуазель Аталией.
– Сбрасывая юбки, она всякий раз приносит мне в дар две трагедии Расина Здесь намек на то, что имя и фамилия девушки совпадают с названиями двух трагедий Расина «Аталия» и «Баязет».
, – со смехом говорил молодой человек типографам Лёйе…
По делам службы (Эстебан должен был составлять опись некоторых грузов, прибывавших в различные порты острова) ему приходилось время от времени бывать в Бас-Тере, и он добирался туда по ухабистым дорогам, которые пролегали среди густой, сочной зелени, – здесь с постоянно окутанных облаками и туманами холмов сбегали многочисленные ручьи и потоки. Во время своих поездок он видел растительность, похожую на ту, какая покрывала его родной остров, но познакомиться с нею в свое время ему мешала болезнь, – теперь же растительность эта представала глазам Эстебана, заполняя пробел, образовавшийся в его познаниях за годы отрочества и ранней юности. Он с наслаждением вдыхал тонкий аромат аноны, терпкий запах тамаринда, лакомился нежными плодами с красной и лиловой мякотью: в самой их сердцевине были запрятаны великолепные косточки, у которых оболочка походила то на черепаховый панцирь, то на полированную древесину черного либо красного дерева. Он впивался зубами в прохладную, отливавшую белизной ткань плода аноны, разрывал малиновую кожуру каймито, ища жадными губами стекловидные зернышки, таившиеся в мякоти плода. Однажды, когда расседланная лошадь Эстебана барахталась в ручье, повалившись на спину и подняв все четыре копыта в воздух, он рискнул залезть на дерево. Уцепившись за нижние ветви и преодолев, таким образом, самое трудное, он начал винтообразное восхождение к верхушке: тесно переплетенные ветви напоминали спираль, как на раковине улитки, – они с каждым шагом становились все тоньше и служили опорой густолиственной кроны, зеленого улья, пышного навеса, который ему впервые довелось увидеть изнутри. Непередаваемое, необыкновенно глубокое волнение охватило Эстебана и переполнило его радостью, когда он смог наконец отдохнуть, усевшись верхом на самом высоком раздвоенном суку этого трепещущего сооружения из ветвей и побегов. Есть нечто неповторимое в том, чтобы взобраться на дерево; быть может, до тебя еще никто этого не совершал и после тебя уже не совершит. Тот, кто обнимает руками высокую грудь ствола, свершает в некотором роде брачный акт, силой проникая в тайный мир, неведомый другим людям. Взгляд внезапно охватывает все красоты и все изъяны Дерева. Вот две податливые ветви, разъятые, подобно женским бедрам, и таящие в глубине сочленения пучок зеленого мха; вот круглая рана на месте отломившегося побега; вот причудливые разветвления, по которым животворные соки устремляются к одним ветвям, а другие тем временем сохнут и становятся пригодными разве только для костра. Поднимаясь на свой наблюдательный пункт, Эстебан все глубже постигал загадочную связь, которую так часто устанавливали между Мачтой, Плугом, Деревом и Крестом. И в памяти у него возникли слова святого Ипполита: «Это дерево принадлежит мне. Оно дарует мне пищу и дает кров; я обретаю опору в его корнях и отдыхаю на его ветвях; я прислушиваюсь к шелесту его листьев, как прислушиваются к дуновению ветра. Там моя узкая тропа; там моя тесная дорога; оно для меня – лестница Иакова, на вершине коей пребывает Господь». Знаменательные контуры Креста святого Антония, треста святого Андрея, Медного Змия, якоря и лестницы от века сокрыты в каждом Дереве, ибо сотворенное Зиждителем предшествует тому, что создано руками человека: оно-то и послужило для Строителя будущих Ковчегов…
Нередко вечерние тени заставали Эстебана на ветвях какого-нибудь высокого дерева; они чуть раскачивались на ветру, и юноша всем своим существом отдавался сладострастной неге, которую готов был длить без конца. В эту раннюю пору сумерек растения внизу приобретали неожиданную форму: дынные деревья, плоды которых напоминают вымя, казалось, оживали и медленно шли к далеким дымящимся высотам Суфриер; сейба, эта по выражению стариков негров, «матерь всех деревьев», еще больше походила на обелиск, ростральную колонну, памятник и при смутном вечернем освещении казалась еще выше. Сухое манговое дерево превращалось в клубок змей, которые кинулись было на врага, но так и застыли, не успев ужалить, другое же – полное жизни и соков, проступавших сквозь кору и яшмовую оболочку побегов, – внезапно расцветало, вспыхивая желтым пламенем. Эстебан наблюдал за деревьями с таким интересом, словно перед ним были живые существа. Прежде всего появлялась завязь, она походила на зеленые бусины, а терпкий ее сок был на вкус как засахаренный миндаль. Затем плод постепенно приобретал свою будущую форму и очертания, он удлинялся книзу и сбоку напоминал профиль старой ведьмы с выступающим подбородком. На лике плода рождались краски. Из светло-зеленого он постепенно становился шафрановым и, созревая, переливался всеми оттенками керамики – критской, средиземноморской и непременно антильской, – но затем первые пятна, первые признаки одряхления в виде маленьких черных кружочков начинали поражать его мякоть, пахнущую йодом и танином. И однажды вечером плод отрывался от ветки; он с глухим шумом падал в росистую траву, возвещая о своей близкой смерти: черные пятна становились все шире, проникали все глубже и под конец превращались в настоящие язвы, где роилась мошкара. Подобно трупу прелата в традиционной пляске смерти, упавший плод распадался на части, и от него оставалось лишь бесцветное полосатое семя – словно завернутый в обрывки савана скелет. Однако здесь, в этом мире, не знающем ни зимней смерти, ни весеннего воскресения, круговорот жизни сразу же начинался сызнова, без перерыва: несколько недель спустя из лежавшего на земле семечка пробивался похожий на миниатюрное японское Деревцо побег с розовыми листьями, такими нежными и до такой степени походившими на человеческую кожу, что к ним страшно было прикоснуться…
Иногда Эстебана во время его путешествия среди густой листвы заставал ливень, и тогда юноша мысленно отмечал Разницу между тропическими ливнями и унылыми монотонными Дождями Старого Света. Здесь, в Америке, мощный и величественный гул, напоминавший вступление к симфонии, заранее возвещал о приближении проливного дождя с порывистым ветром, а облезлые ястребы начинали кружить над самой землей, круги эти постепенно сужались, и вскоре стервятники покидали опасное место. В воздухе чудесно пахло влагою лесов и тучной, набухшей соками землею; вдыхая этот аромат, птицы раздували перья, лошади прядали ушами, а человек испытывал физическое томление, смутное желание слиться в тесном объятии с другим живым существом. Вокруг быстро темнело, с верхних ветвей доносился сухой стук, а потом вниз обрушивался бодрящий холодный поток, рождая вокруг различные отзвуки: лианы и стебли бананов дрожали, как струны, а большие мясистые листья звенели, точно натянутые перепонки. Дождевые струи разбивались в вышине о кроны величавых пальм, оттуда, словно из водосточных труб кафедрального собора, они низвергались на верхушки меньших пальм и дробно барабанили по ним; крупные дождевые капли отскакивали от нежно-зеленого шатра, а затем падали в листву, такую густую, что, проходя сквозь несколько ярусов растительности, капли дробились, мельчали, превращаясь в тысячи крошечных брызг, колотивших по тугим, как бубны, зарослям маланги и наконец достигавших земли, на радость сочным лесным травам. Ветер вел свою партию в этой грозной симфонии дождя, от которого ручьи превращались в бурные потоки, ей вторил непрерывно нарастающий гул булыжников, лавиной устремлявшихся вниз; выходя из берегов, потоки с грохотом катили камни, несли поваленные стволы, ветви с цепкими сучьями, пни с узловатыми, переплетенными, как щупальца, корнями: достигая илистого устья ручья, они застревали в нем, точно севшие на мель корабли. И вдруг все стихало, небосвод освобождался от облаков, опускались сумерки, и Эстебан продолжал свой путь на вымокшей, но резвой лошади; с листьев на него, точно дождь, падали частые капли, и юноша различал деревья по их запахам, сливавшимся в величественный гимн ароматов… Возвращаясь в Пуэнт-а-Питр после таких поездок, Эстебан чувствовал себя одиноким и чуждым всему: в этом удаленном от центров цивилизации жестоком мире все теперь казалось ему нелепым. Церкви тут по-прежнему оставались закрытыми, хотя во Франции двери храмов, должно быть, уже распахнулись вновь. Негров провозгласили свободными гражданами, но тем, кто не был насильно превращен в солдат или матросов, приходилось все так же гнуть спину – над ними неизменно стоял надсмотрщик с хлыстом, а позади вырисовывался зловещий силуэт гильотины. Теперь новорожденных называли Цинциннатами, Леонидами или Ликургами, детей обучали республиканскому катехизису, уже весьма далекому от действительности, – подобно этому в недавно основанном клубе якобинцев продолжали говорить о Неподкупном так, словно он еще был жив. Жирные мухи ползали по липким доскам эшафота, а Виктор Юг и его военачальники с некоторых пор завели себе дурную привычку подолгу спать после обеда под тюлевым пологом от москитов: их сон стерегли мулатки, обмахивая спящих пальмовыми листьями.
XXIII
Замечая все возраставшее одиночество Виктора Юга, Эстебан сокрушался так, как может сокрушаться нежная женщина. Комиссар Конвента с той же непоколебимой твердостью выполнял свои обязанности – подгонял судей, заставлял гильотину действовать без перерыва, произносил речи, выдержанные в прежнем духе, диктовал распоряжения, издавал законы, выносил приговоры, вмешивался во все дела; однако те, кто хорошо его знал, понимали, что бурная деятельность Юга вызвана тайным желанием заглушить тревогу. Виктору было известно, что многие из самых послушных его подчиненных спят и видят, как из Парижа прибудет гербовая бумага с декретом о его смещении, переписанным рукою бесстрастного писца. Эстебану хотелось в такие минуты быть рядом с Югом, повсюду сопровождать его, успокаивать. Однако комиссар с каждым днем становился все нелюдимее; запираясь у себя в комнате, он читал до рассвета, а под вечер в обществе де Лессега отправлялся в экипаже в бухту Гозье: там он – голый до пояса, в одних только коротких бумажных штанах – садился в лодку и уплывал на пустынный остров, откуда возвращался лишь к ночи, когда из прибрежных зарослей налетали москиты. Виктор перечитывал труды ораторов древности, быть может, заранее готовя свою защитительную речь, так как ему хотелось блеснуть красноречием. Приказы его становились все более необдуманными и противоречивыми. На него все чаще находили внезапные приступы гнева, и тогда он неожиданно смещал с постов своих приближенных или утверждал смертный приговор, в то время как ожидали, что он помилует осужденного. Однажды утром, встав в особенно дурном расположении духа, Виктор Юг повелел вырыть из могилы останки бывшего английского губернатора острова, генерала Дандаса, и выбросить их прямо на дорогу. Несколько часов псы в жестокой схватке вырывали друг у друга самые жирные части трупа и носились по улицам, сжимая в зубах зловонные куски человеческого мяса, с которых свисали обрывки парадного мундира, облекавшего тело покойного британского военачальника. Эстебан многое бы отдал, чтобы успокоить смятенную душу Юга, который испытывал тревогу при виде вдруг появлявшегося на горизонте паруса, чтобы утешить этого человека, чье одиночество возрастало по мере того, как возрастала его историческая роль, Прирожденный полководец, суровый и твердый, человек редкой отваги, Виктор Юг добился на Гваделупе таких успехов, которые затмили многие победы Республики. И все же крутой политический поворот, происшедший далеко-далеко от этих мест, в стране, где, как уже стало известно, на смену красному террору пришел разнузданный белый террор, привел в движение никому не ведомые силы, – они, чего доброго, могли вручить судьбу колонии людям, не способным управлять ею. Ко всему еще стало известно, что Дальбарад, покровитель Виктора Юга, тот самый Дальбарад, которого Робеспьер упорно защищал от обвинений в покровительстве одному из друзей Дантона, теперь принял сторону термидорианцев. Все эти события наполняли комиссара отвращением, поток дурных новостей выводил его из себя, и он решил ускорить осуществление плана, который уже несколько месяцев вынашивал вместе с контр-адмиралом де Лессегом.
– Пусть убираются ко всем чертям! – крикнул он однажды, имея в виду тех, кто решал его судьбу в Париже. – Когда они заявятся сюда со своими дрянными бумажонками, я буду достаточно силен, чтобы швырнуть эти жалкие клочки им прямо в лицо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Я, жалкий оборванец,
Даю сегодня бал,
И спляшем мы на нем
Под орудийный гром,
Под орудийный гром,
Под орудийный гром!
Танцуйте карманьолу,
Пусть гром кругом,
Пусть гром кругом,
Танцуйте карманьолу,
Да здравствует пушек гром!
На мне рубахи нету,
Я – рвань и голь, я – рвань и голь:
Налогами замучил
Меня злодей король,
Меня злодей король,
Меня злодей король!
Любой король всегда тиран,
Но нашей кровью просто пьян
И водит всех нас за нос
Трусливый, подлый Карлос,
Трусливый, подлый Карлос,
Трусливый, подлый Карлос!
В следующих куплетах неизвестный автор, отлично знавший жизнь Испанской Америки, выводил на чистую воду наместников, коррехидоров и алькальдов; доставалось от него и судьям, и правительственным чиновникам, и местным властям, державшим сторону монархии. Человек, сочинивший песню, видимо, уже знал о культе Верховного существа, он заканчивал так: «Бог стоит за нас, / он направляет наши руки, / ибо проступки короля / гнев в нем пробудили. / Да здравствует любовь к отчизне! / И да здравствует свобода! / Пусть погибнут тираны / и деспотизм королей!» Испанские заговорщики в Байонне, смутные известия о которых иногда доходили до Эстебана, выражались в таком же духе. Молодой человек не сомневался, что друг Марата, Гусман, казнен на эшафоте. Аббат Марчена, по слухам, будто бы уцелел во время расправы над жирондистами. Что же касается славного Мартинеса де Бальестероса, то он, должно быть, все еще раздумывал, как жить, – вернее, выжить, – по-прежнему служа революции, хотя она уже решительно отличалась от той, какая приводила его поначалу в восторг. В ту пору многие люди под влиянием пылкого порыва, все еще владевшего их сердцами, продолжали трудиться в мире, не похожем на тот, какой они мечтали создать; их переполняло чувство разочарования и горечи, но при этом они – как, например, отец и сын Лёйе – честно и добросовестно исполняли свои повседневные обязанности: иначе они не могли. Эти люди не рассуждали; главное теперь было жить, что-то делая, каждое утро мирно приниматься за свой труд. И они жили сегодняшним днем, думая о том, как славно будет выпить после обеда стаканчик вина, выкупаться в море, о том, что под вечер, быть может, подует свежий ветерок, о том, как приятен аромат цветущих апельсиновых деревьев, о том, что эту ночь, возможно, удастся провести вдвоем с милой девушкой. Вокруг происходили события такого масштаба, что обыкновенный человек был не в силах охватить их, измерить, оценить по достоинству, и на фоне этих событий было необычайно интересно невзначай понаблюдать за мимикрией некоторых насекомых, за любовными проделками скарабея, за превращением гусеницы в бабочку. Именно в эту пору великих и всеобщих потрясений Эстебана особенно влекли к себе малые существа: он часами наблюдал за тем, как в бочке с водой шныряют головастики, как постепенно появляется из земли гриб, как муравьи прогрызают листья лимонного дерева, превращая их в кружево. Однажды в комнату к нему вошла красивая мулатка, сославшись на то, что ей якобы понадобились перо и чернила; на руках у нее сверкали браслеты, юбка была накрахмалена и тщательно выутюжена, а под ней шуршали нижние юбки; от девушки приятно пахло вербеной. Через полчаса после того как тела их сплелись в сладостном объятии, молодая женщина, даже ничего на себя не накинув, сделала грациозный реверанс и представилась:
– Mademoiselle Athalie Bajaset, coiffeuse pour dames. Мадемуазель Аталия Баязет, дамский парикмахер (франц.).
– Удивительная страна! – воскликнул Эстебан, на минуту забыв о своих заботах.
С этого времени он проводил все ночи с мадемуазель Аталией.
– Сбрасывая юбки, она всякий раз приносит мне в дар две трагедии Расина Здесь намек на то, что имя и фамилия девушки совпадают с названиями двух трагедий Расина «Аталия» и «Баязет».
, – со смехом говорил молодой человек типографам Лёйе…
По делам службы (Эстебан должен был составлять опись некоторых грузов, прибывавших в различные порты острова) ему приходилось время от времени бывать в Бас-Тере, и он добирался туда по ухабистым дорогам, которые пролегали среди густой, сочной зелени, – здесь с постоянно окутанных облаками и туманами холмов сбегали многочисленные ручьи и потоки. Во время своих поездок он видел растительность, похожую на ту, какая покрывала его родной остров, но познакомиться с нею в свое время ему мешала болезнь, – теперь же растительность эта представала глазам Эстебана, заполняя пробел, образовавшийся в его познаниях за годы отрочества и ранней юности. Он с наслаждением вдыхал тонкий аромат аноны, терпкий запах тамаринда, лакомился нежными плодами с красной и лиловой мякотью: в самой их сердцевине были запрятаны великолепные косточки, у которых оболочка походила то на черепаховый панцирь, то на полированную древесину черного либо красного дерева. Он впивался зубами в прохладную, отливавшую белизной ткань плода аноны, разрывал малиновую кожуру каймито, ища жадными губами стекловидные зернышки, таившиеся в мякоти плода. Однажды, когда расседланная лошадь Эстебана барахталась в ручье, повалившись на спину и подняв все четыре копыта в воздух, он рискнул залезть на дерево. Уцепившись за нижние ветви и преодолев, таким образом, самое трудное, он начал винтообразное восхождение к верхушке: тесно переплетенные ветви напоминали спираль, как на раковине улитки, – они с каждым шагом становились все тоньше и служили опорой густолиственной кроны, зеленого улья, пышного навеса, который ему впервые довелось увидеть изнутри. Непередаваемое, необыкновенно глубокое волнение охватило Эстебана и переполнило его радостью, когда он смог наконец отдохнуть, усевшись верхом на самом высоком раздвоенном суку этого трепещущего сооружения из ветвей и побегов. Есть нечто неповторимое в том, чтобы взобраться на дерево; быть может, до тебя еще никто этого не совершал и после тебя уже не совершит. Тот, кто обнимает руками высокую грудь ствола, свершает в некотором роде брачный акт, силой проникая в тайный мир, неведомый другим людям. Взгляд внезапно охватывает все красоты и все изъяны Дерева. Вот две податливые ветви, разъятые, подобно женским бедрам, и таящие в глубине сочленения пучок зеленого мха; вот круглая рана на месте отломившегося побега; вот причудливые разветвления, по которым животворные соки устремляются к одним ветвям, а другие тем временем сохнут и становятся пригодными разве только для костра. Поднимаясь на свой наблюдательный пункт, Эстебан все глубже постигал загадочную связь, которую так часто устанавливали между Мачтой, Плугом, Деревом и Крестом. И в памяти у него возникли слова святого Ипполита: «Это дерево принадлежит мне. Оно дарует мне пищу и дает кров; я обретаю опору в его корнях и отдыхаю на его ветвях; я прислушиваюсь к шелесту его листьев, как прислушиваются к дуновению ветра. Там моя узкая тропа; там моя тесная дорога; оно для меня – лестница Иакова, на вершине коей пребывает Господь». Знаменательные контуры Креста святого Антония, треста святого Андрея, Медного Змия, якоря и лестницы от века сокрыты в каждом Дереве, ибо сотворенное Зиждителем предшествует тому, что создано руками человека: оно-то и послужило для Строителя будущих Ковчегов…
Нередко вечерние тени заставали Эстебана на ветвях какого-нибудь высокого дерева; они чуть раскачивались на ветру, и юноша всем своим существом отдавался сладострастной неге, которую готов был длить без конца. В эту раннюю пору сумерек растения внизу приобретали неожиданную форму: дынные деревья, плоды которых напоминают вымя, казалось, оживали и медленно шли к далеким дымящимся высотам Суфриер; сейба, эта по выражению стариков негров, «матерь всех деревьев», еще больше походила на обелиск, ростральную колонну, памятник и при смутном вечернем освещении казалась еще выше. Сухое манговое дерево превращалось в клубок змей, которые кинулись было на врага, но так и застыли, не успев ужалить, другое же – полное жизни и соков, проступавших сквозь кору и яшмовую оболочку побегов, – внезапно расцветало, вспыхивая желтым пламенем. Эстебан наблюдал за деревьями с таким интересом, словно перед ним были живые существа. Прежде всего появлялась завязь, она походила на зеленые бусины, а терпкий ее сок был на вкус как засахаренный миндаль. Затем плод постепенно приобретал свою будущую форму и очертания, он удлинялся книзу и сбоку напоминал профиль старой ведьмы с выступающим подбородком. На лике плода рождались краски. Из светло-зеленого он постепенно становился шафрановым и, созревая, переливался всеми оттенками керамики – критской, средиземноморской и непременно антильской, – но затем первые пятна, первые признаки одряхления в виде маленьких черных кружочков начинали поражать его мякоть, пахнущую йодом и танином. И однажды вечером плод отрывался от ветки; он с глухим шумом падал в росистую траву, возвещая о своей близкой смерти: черные пятна становились все шире, проникали все глубже и под конец превращались в настоящие язвы, где роилась мошкара. Подобно трупу прелата в традиционной пляске смерти, упавший плод распадался на части, и от него оставалось лишь бесцветное полосатое семя – словно завернутый в обрывки савана скелет. Однако здесь, в этом мире, не знающем ни зимней смерти, ни весеннего воскресения, круговорот жизни сразу же начинался сызнова, без перерыва: несколько недель спустя из лежавшего на земле семечка пробивался похожий на миниатюрное японское Деревцо побег с розовыми листьями, такими нежными и до такой степени походившими на человеческую кожу, что к ним страшно было прикоснуться…
Иногда Эстебана во время его путешествия среди густой листвы заставал ливень, и тогда юноша мысленно отмечал Разницу между тропическими ливнями и унылыми монотонными Дождями Старого Света. Здесь, в Америке, мощный и величественный гул, напоминавший вступление к симфонии, заранее возвещал о приближении проливного дождя с порывистым ветром, а облезлые ястребы начинали кружить над самой землей, круги эти постепенно сужались, и вскоре стервятники покидали опасное место. В воздухе чудесно пахло влагою лесов и тучной, набухшей соками землею; вдыхая этот аромат, птицы раздували перья, лошади прядали ушами, а человек испытывал физическое томление, смутное желание слиться в тесном объятии с другим живым существом. Вокруг быстро темнело, с верхних ветвей доносился сухой стук, а потом вниз обрушивался бодрящий холодный поток, рождая вокруг различные отзвуки: лианы и стебли бананов дрожали, как струны, а большие мясистые листья звенели, точно натянутые перепонки. Дождевые струи разбивались в вышине о кроны величавых пальм, оттуда, словно из водосточных труб кафедрального собора, они низвергались на верхушки меньших пальм и дробно барабанили по ним; крупные дождевые капли отскакивали от нежно-зеленого шатра, а затем падали в листву, такую густую, что, проходя сквозь несколько ярусов растительности, капли дробились, мельчали, превращаясь в тысячи крошечных брызг, колотивших по тугим, как бубны, зарослям маланги и наконец достигавших земли, на радость сочным лесным травам. Ветер вел свою партию в этой грозной симфонии дождя, от которого ручьи превращались в бурные потоки, ей вторил непрерывно нарастающий гул булыжников, лавиной устремлявшихся вниз; выходя из берегов, потоки с грохотом катили камни, несли поваленные стволы, ветви с цепкими сучьями, пни с узловатыми, переплетенными, как щупальца, корнями: достигая илистого устья ручья, они застревали в нем, точно севшие на мель корабли. И вдруг все стихало, небосвод освобождался от облаков, опускались сумерки, и Эстебан продолжал свой путь на вымокшей, но резвой лошади; с листьев на него, точно дождь, падали частые капли, и юноша различал деревья по их запахам, сливавшимся в величественный гимн ароматов… Возвращаясь в Пуэнт-а-Питр после таких поездок, Эстебан чувствовал себя одиноким и чуждым всему: в этом удаленном от центров цивилизации жестоком мире все теперь казалось ему нелепым. Церкви тут по-прежнему оставались закрытыми, хотя во Франции двери храмов, должно быть, уже распахнулись вновь. Негров провозгласили свободными гражданами, но тем, кто не был насильно превращен в солдат или матросов, приходилось все так же гнуть спину – над ними неизменно стоял надсмотрщик с хлыстом, а позади вырисовывался зловещий силуэт гильотины. Теперь новорожденных называли Цинциннатами, Леонидами или Ликургами, детей обучали республиканскому катехизису, уже весьма далекому от действительности, – подобно этому в недавно основанном клубе якобинцев продолжали говорить о Неподкупном так, словно он еще был жив. Жирные мухи ползали по липким доскам эшафота, а Виктор Юг и его военачальники с некоторых пор завели себе дурную привычку подолгу спать после обеда под тюлевым пологом от москитов: их сон стерегли мулатки, обмахивая спящих пальмовыми листьями.
XXIII
Замечая все возраставшее одиночество Виктора Юга, Эстебан сокрушался так, как может сокрушаться нежная женщина. Комиссар Конвента с той же непоколебимой твердостью выполнял свои обязанности – подгонял судей, заставлял гильотину действовать без перерыва, произносил речи, выдержанные в прежнем духе, диктовал распоряжения, издавал законы, выносил приговоры, вмешивался во все дела; однако те, кто хорошо его знал, понимали, что бурная деятельность Юга вызвана тайным желанием заглушить тревогу. Виктору было известно, что многие из самых послушных его подчиненных спят и видят, как из Парижа прибудет гербовая бумага с декретом о его смещении, переписанным рукою бесстрастного писца. Эстебану хотелось в такие минуты быть рядом с Югом, повсюду сопровождать его, успокаивать. Однако комиссар с каждым днем становился все нелюдимее; запираясь у себя в комнате, он читал до рассвета, а под вечер в обществе де Лессега отправлялся в экипаже в бухту Гозье: там он – голый до пояса, в одних только коротких бумажных штанах – садился в лодку и уплывал на пустынный остров, откуда возвращался лишь к ночи, когда из прибрежных зарослей налетали москиты. Виктор перечитывал труды ораторов древности, быть может, заранее готовя свою защитительную речь, так как ему хотелось блеснуть красноречием. Приказы его становились все более необдуманными и противоречивыми. На него все чаще находили внезапные приступы гнева, и тогда он неожиданно смещал с постов своих приближенных или утверждал смертный приговор, в то время как ожидали, что он помилует осужденного. Однажды утром, встав в особенно дурном расположении духа, Виктор Юг повелел вырыть из могилы останки бывшего английского губернатора острова, генерала Дандаса, и выбросить их прямо на дорогу. Несколько часов псы в жестокой схватке вырывали друг у друга самые жирные части трупа и носились по улицам, сжимая в зубах зловонные куски человеческого мяса, с которых свисали обрывки парадного мундира, облекавшего тело покойного британского военачальника. Эстебан многое бы отдал, чтобы успокоить смятенную душу Юга, который испытывал тревогу при виде вдруг появлявшегося на горизонте паруса, чтобы утешить этого человека, чье одиночество возрастало по мере того, как возрастала его историческая роль, Прирожденный полководец, суровый и твердый, человек редкой отваги, Виктор Юг добился на Гваделупе таких успехов, которые затмили многие победы Республики. И все же крутой политический поворот, происшедший далеко-далеко от этих мест, в стране, где, как уже стало известно, на смену красному террору пришел разнузданный белый террор, привел в движение никому не ведомые силы, – они, чего доброго, могли вручить судьбу колонии людям, не способным управлять ею. Ко всему еще стало известно, что Дальбарад, покровитель Виктора Юга, тот самый Дальбарад, которого Робеспьер упорно защищал от обвинений в покровительстве одному из друзей Дантона, теперь принял сторону термидорианцев. Все эти события наполняли комиссара отвращением, поток дурных новостей выводил его из себя, и он решил ускорить осуществление плана, который уже несколько месяцев вынашивал вместе с контр-адмиралом де Лессегом.
– Пусть убираются ко всем чертям! – крикнул он однажды, имея в виду тех, кто решал его судьбу в Париже. – Когда они заявятся сюда со своими дрянными бумажонками, я буду достаточно силен, чтобы швырнуть эти жалкие клочки им прямо в лицо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49