Франсиско Аяла
Скончавшийся час
Мельчору, с братской любовью
I
Город, вращающаяся сцена. Поскрипывает немного.
Городской рассвет – расцвет новых афиш, реклам и плакатов. Свежих. Влажных от утренней росы, как чистое белье.
Это расстеленные простыни, тонкие и холодные. Это полотенца, стирающие сонливость со школьников, идущих стайками в школу.
Голоса афиш, гордые крики петуха возвещают утро. Яркие крики, высокие, как звук корнета, незамутненно трепещут на сетчатке глаза. (Сегодня я взял красные чернила. И синие. И зеленые. Целый лист заполнил я словом «афиша», красным, зеленым, синим, чтобы увидеть, удалось ли мне передать ощущение городского рассвета.)
Городской рассвет слаб, малокровен, он еще держится за стены, однако в нем есть и твердость, и четкость, и ярость. Здания возносятся в небо, словно ими выстрелили из пушки. Звенят железные мосты. Поют провода.
Тяжко, натужно дышат заводы. И по-сельски тихие сцены есть тут – механик лежит на земле, доит автомобиль…
Потом – испарения. Высь. Тучи дыма. Разные звуки.
Фабричные трубы смещают горизонт. Надуваю) брюхо неба, словно воздушный шарик. Окрашивают его в тяжкие серые тона.
Темно. Тихая луна – светящаяся реклама. Трость на моей руке напоминает женскую руку. Она покорна. Безмолвна. Легка.
Но успешно останавливает меня перед властными знаками и указаньями города.
Вокзал. Беговая дорожка. Фабрика. Велодром. Цирк. Гимнастический зал. Кинематограф.
Город, вращающаяся сцена.
Капитан. Вечно поет. Или свистит. Или читает стихи. Там, вдалеке…
Глаза у него синее любого камня его коллекции. Лоб высок и четырехгранен – восток, север, юг, запад. Он осенен славой и флагами всех существующих стран.
Несомненно, он потерял корабль – морской ли, небесный – и укрылся в городе, отрешившись от горизонтов любезной сердцу географии.
Но в ушах его, прибрежных раковинах, навек сохранился шторм.
(Пока идет дождь, он – у стойки. Пронзительно свищет пар. Капитан напевает сквозь зубы морскую песню.)
Он улыбается детям. Хотя бы для того, чтобы к ним не прилипла фальшь, которая уже грозит им.
Словно эквилибрист, идет он по краю тротуара. Не оступаясь. Не выпуская трубки.
Боксер. Белые зубы. Низкий лоб.
Ринг на каждом меридиане. Тупые улыбки. Рукопожатия, тоже тупые.
Он ничего не помнит. Он ничего не помнит. Но… рядом с ним шествует менеджер!
Негр. Улыбка от уха до уха. Как у многих, как у всех городских, на нем котелок, нахлобученный по самые брови, а в руке – портфель. (В другой – бамбуковая трость. Обе руки – в желтых перчатках.)
Словно великий танцор, он ловит и сливает в мелодию набор нестройных уличных звуков – крики, гудки, звоночки трамваев, дребезжанье витрин.
Витрины – одна за другой – привлекают его, как и афиша цирка.
Он улыбается от уха до уха.
Крестьянин. Важный, неторопливый, темнолицый. Глаза глядят вниз, взор остер.
(Уже лет десять, как он переехал в город.)
Мотоциклист. Поджар. Заряжен электричеством. Так и создан, чтобы лететь против шерсти шероховатых шоссе. Преисполнен иронии, движется резко.
Глаза, увеличенные очками, привыкли схватывать на лету контуры предметов.
Чистые и четкие дорожки, словно пояс, охватывают его стан.
Улыбка Дон Жуана, улыбка чемпиона сверкает перед аппаратом.
Китаец. Извилист. Прыток. Быстр. Сквозь убогий облик блещут молнии.
Ширмы, книги, фонарики? А, да, и это – когда трепещет синяя птица носового платка.
Солдаты. Все на одно лицо. Все шагают в ногу. Все серьезны. У всех – ружье на плече.
Один угол отпускает их, другой – глотает, выравнивая в струнку.
Птица летела над ними и вдруг исчезла. Она помогала им шагать, как помогает плыть кораблю маленький и совершенный морской винт…
…Солдаты. Солдаты. Солдаты…
Девочка – Анита – вся в белом – скачет через скакалку. Носочки с каемкой, электрические волны. Прыг-скок!… Прыг-скок!… Школьный двор. Скакалка окружает ее сиянием, как цыганскую мадонну в цыганском селенье, на деревянном столбе, с фонариками… Электрическая скакалка.
Большие глаза из-под воды.
(Из-под воды? А, вон что! Чистый и тихий пруд детских глаз.)
Из-под воды, светлой-светлой.
«Тебе какую карту?» – спросил я.
Анита взяла короля пик и положила в кармашек.
В белый кармашек с вышитым – алым – сердцем.
Город, вращающаяся сцена.
Вокзал. Беговая дорожка. Фабрика. Велодром. Цирк. Университет. Гимнастический зал.
И кинематограф.
II
Все часы разладились. Били не в лад и колокола, исклеванные петушками флюгеров.
Часы били мертвенно и глухо. Удары падали вниз, словно птицы, словно спелые яблоки.
Но, в конце концов, кинематограф емок. Он может позволить себе шутки ради сместить время, как зеркало смещает пространство. Разве не встречаем мы самих себя в витрине напротив?
Ах ты, боже мой! Те, кто шел в лавку, встретились с теми, кто шел из лавки. Ну и дела!
Карл Великий, прекраснобородый император, забыл свой меч на подставке для палок рядом с тросточкой Чаплина.
Чаплин – сам Гамлет – вышел на сцену с этим мечом, не споткнувшись о тело Полония.
Воцарилось смятенье. Часы показывали сверхурочное время.
Тик-так!… Тик-так!… Тик-так!…
Наконец пробил запоздавший, недавно скончавшийся час. (Отзвук его отозвался в каждом сердце.) Час, у которого светлые глаза и лицо манекена.
В дверь заглянула печальная Улыбка – такая, как у всех. Бледные щеки, веер. Рука в белой перчатке, горлица на ветру – «Приди за мной, приди!…» и так далее. Она обращалась ко мне, как обращается к ветру развешанное белье. Ко мне? Почему же это? Не может быть. И однако…
Я обернулся к соседу справа.
– Простите, это меня?
Он трижды кивнул и сам улыбнулся.
Я подумал: «Значит, меня зовут. Какая-то дама. Из тех, которыми я так восхищался в детстве на карнавалах. Дама. Надо ей угодить».
Голова моя клонилась, словно ослабела пружина, и печально подрагивала, кидая скорбные взгляды на дощатый пол.
Рывок. Голова выпрямилась. Взор мой, словно ружье, выстрелил с отдачей в экран.
…Дама скончавшегося часа исчезла, как не бывало.
Теперь экран был закрыт железным мостом. Мост сильно дрожал. По нему и шли, и ехали.
Увидев автомобили, я захотел на улицу. Меня потянуло туда. Я больше не мог сидеть здесь. Весь дрожа, я вышел. Сердце мое кипело.
Меня толкали. Пинали. Швыряли. Я терялся, а порой застывал в изумленном раздумье.
(Иона бежит за трамваем, а тот его не глотает.
Звоночек падает в лужу и быстро тонет.
Пустота.)
Дверь моего дома кинулась мне навстречу. Она обрадовалась. Она похлопала меня по плечу.
Необъяснимая тяга повлекла меня в спальню. Словно мне нужно было что-то проверить. Словно хотелось убедиться, что я забыл портфель дома, а не на улице.
…Посреди комнаты я остановился. Я задумался. Я не знал. Не знал, к чему такая спешка.
(Чушь. Чепуха. Как это нелепо и порочно – приподнять покрывало, легкий подол постели! Кровать моя была белой, пышной, ленивой. Ах ты, что за глупость! Ничего не попишешь…)
Я провел ладонью по лбу. Я не знал, в чем дело.
И еще: проверить выключатель. Да будет свет! Однако…
Выключателя я не нащупал. Очевидно, я заблудился.
Я пробовал выловить рыбку из аквариума, но она ускользнула сквозь пальцы. Если вскипятить воду, рыбка прыгнет, как лошадь в цирке. Но я кипятить не стал.
В конце концов, помню, я пощупал себе пульс, немного тревожась. Однако рука искрилась электричеством, она обжигала, как металлический прутик.
Я выплеснул на пианино лейденскую банку. Посыпались звуки-искры.
Взрослые ноты и юные их подруги. (Совсем еще девочки, прямо для Сикстинской капеллы.)
Ах! Ох! Ах и ох!
Всю ночь мне снились шахматные партии.
III
На следующий день, под вечер, я по внезапному стечению мыслей понял причину моей беды.
(Радужные, радостные слезы брызнули на стол. Шесть полных блюдечек…)
Я внезапно вспомнил скончавшийся час, вселивший в меня тягу к бледности, вееру и руке, чайке на горизонте экрана. И я догадался, что искать надо – ну конечно! – в самой сердцевине девятнадцатого века.
Сердцевина девятнадцатого? Разверстый гранат столетия… Перед моим взором встал дом, которого, при всей его величавости, никто никогда не замечал. Все шли мимо него; никто на него не глядел.
Теперь – только теперь – открылась мне его прелесть, его особая сущность. В нем было что-то от пещеры Монтесинос.
Я вышел на улицу, преисполненный решимости. Шел я быстро. Бодро. (Виадук. Люди. Еще люди. Еще. Снуют как челнок.)
А посредине этого всего – я, в спешке.
Кто-то тихо окликнул меня. Голос пролетел над моим плечом, и я не обернулся.
Кто-то окликнул меня снова. Голос кольнул ухо. Пришлось прислушаться.
– Куда ты идешь?
– Я иду искать Мерседес… Да, да, с восковым лицом… Но это неважно.
Ответ мой пел в моем сердце. Иначе сказать я не мог. Другого ответа не было.
– А, вон что! Но ты одет как обычно.
– Она сама приходила за мной. В кинематограф, ты подумай! Кроме того, у меня нет выходного костюма.
– Хотя бы усы!… Усы по меньшей мере.
Я шагал, не отвечая. Все это было не нужно. Главное – сделать, сделать…
Вдруг (незаметно, неожиданно для себя самого) я дошел до роскошного, мраморного подъезда. Что за чудо!… Тишина. Молчание билось в висках. Я зажмурился и… Грот. Пещера. Влажная тьма. Грудь мою теснит. Вот оно!
Проходя мимо белых львов, осклабившихся в улыбке, я снял шляпу. Поклонился одному. Поклонился другому.
Звонок у двери позолочен. Позолочен и звон, канувший в тихий пруд. Как же иначе? По воде идут круги. Рыбы перепугались.
Не рука, а какое-то устройство открыло мне дверь.
Мои прозрачные следы отпечатались на мраморной лестнице, испещренные светом.
Гостиная! Здесь пахло затхлым, словно ее не открывали с прошлого века, со всех прошлых веков. Когда я вошел, воздух вздрогнул. Гардины, поправлявшие подвязку, мгновенно опустили подол, а спящие зеркала проснулись, чтобы в их воде задрожало мое отраженье. (И все же их исцарапали острые грани XX столетия!) Книга, лежащая на консоли, развлекалась тем, что сама перелистывала страницы. Двукрылое окно сердечно затрепетало боковыми створками.
Маска Бетховена на меня не взглянула. И фарфоровый голубь.
А вот чучело собаки – сокровище семьи, не желавшей расстаться с любимой болонкой, – подмигнуло мне стеклянным глазом, как добрый друг. (Собака – друг человека.)
На столе, мал мала меньше, стояли семь бумажных птичек. Я наклонился, подул на самую большую, и все они улетели в камин.
Окно сказало:
– Ах, я еще живо, хотя энтомолог – архитектор накрепко меня приколол. Иначе бы и я умело летать.
Я.
– Нет, не стоит. Стекла могли бы разбиться. Нет, не стоит.
Кашлянули часы. Циферблат их был синюшно-бледен, страшен, весь в прожилках. Я испугался, как бы они не показали ушедшего часа. Как бы не открылся их корпус – корпус на ножке – и не появилась бы Улыбка, с веером, в перчатках. Бледная. Печальная. Заплаканная.
Одна секунда! Другая! Третья!… Страх наливался неизбежностью, становился слишком тяжким.
К тому же кипарис в саду исцарапал платину неба и потолок пейзажа сильно потрескался. Окно, в лихорадке, держало под мышкой барометр.
Огромный глаз часов метал из-за монокля мелкие стрелы в невозмутимую маску Бетховена, родителя муки.
Бетховен.
– Измученная душа. Узница. Дочь воздуха.
Голубь.
– Распахни-ка грудь, окошко. Я продену туда свою свободу.
Я.
– Свобода. Марсельеза. Паровозный дым, былых времен.
Часы закашлялись. Как жаль! Чахотка, не иначе.
А растроганный Бетховен повернулся к фарфоровой голубке:
– Вынь из моей бронзы этот гвоздь, взгляд правого глаза! Я и так узнаю в тебе Утешителя.
Потом он сказал мне:
– Этот недвижный взгляд околдовал меня. Какая жестокость!
Голубка пыталась оправдаться:
– Я не смогу отвести взгляда, пока из меня не вынут булавку. Я сказочная принцесса, поверьте… Если бы моя воля… Ах, если бы моя воля!…
Что до собаки, было ясно: соломенное сердце страждет, и скоро, обезумев, она станет ловить себя за хвост.
Автобус неба двигался от облака к облаку, от остановки к остановке.
Страх подсказывал мне, что Она появится неизбежно. (Улыбка. Бледность. Веер.) По телу бегали мурашки. Я не решался даже закрыть глаза.
Какой-то порыв толкнул меня. Почти подвиг. Я схватил под мышку собачье чучело и выбежал из гостиной.
(Собаку надо было спасать – она мигнула мне стеклянным глазом, она мой друг.)
Бежим. Скорее. Скорее.
Я смазывал собственные следы на мраморной лестнице. Меня опять вел свет.
Гром? Грохот двери? Улица. Виадук. Бегство.
…Но люди заметили мое волненье. Все знали уже, что из какого-то дома украдено чучело собаки. И неслись за мной, улюлюкая.
Осы-крики настигали меня.
Я несся вперед.
Собака сидела у меня под мышкой. Иногда она мелко дрожала. Но голову держала прямо!
Толпа стала больше. Больше. Больше. Больше. Толпа!
Добежать до того угла. И до того. Углы раздвигались и сдвигались, как ширмы.
Светящиеся рекламы сочились синькой и кровью. Цвета их меня обличали. Они бежали за мной по краю фасадов, грозно указуя перстом.
А манекены в витринах – и они, мерзавцы! – хватали меня тросточкой за руку, пытаясь остановить.
Небеса над моей головой закрылись, потемнели.
Гром – грохот двери, гром – грохот двери. Буря заперла все врата небес.
Улица поспешно стреляла в них. Из пушек – по бастиону.
Улица была длинной – слишком длинной для бега.
Я не оглядывался, чтобы не терять ни секунды. И не выпускал собаки.
Но крики и шаги преследователей висели на моем плече.
Улица – все уже и уже – гнала меня к щели, к обрыву, в тупик. А тогда…
(Рекламы сонно замигали. Рекламы задыхались.)
Лучше было бы разбить голову об один из сорвавшихся углов. Спрятаться за одной из ширм, покрытых буквами реклам, как надгробные плиты. Да что угодно. Деться куда-нибудь.
IV
Ограда. Зеленые копья. Зеленый сад. Школьный. Открытый.
Я дышал, как паровоз: «Ух! Ух! Ух!»
Преследователи потеряли след и пролетели мимо. Паутина полутьмы застлала им взор. Не иначе!
(Капли дождя – редкие, крупные – пробивали в эту минуту первую мглу.)
Быть может, то было чудо.
Анита скакала через скакалку в школьном дворе. Скакалка расцвела елочными лампочками. Чудо?
С собакой под мышкой я прыгнул в круг скакалки. Смеясь, но не радуясь. Не чувствуя ничего.
Анита подумала, что я дарю ей игрушку. Руки ее опустились. Лампочки погасли.
В вечерней тьме виднелись лишь алые волны – дрожащие кольца каемочек на носках – и светлые глаза под зыбкой водой невинности.
1