И не мучила одышка, как в Москве. Пройдешь, посидишь. И нет-нет и подумается: как на стройке, как торговали бани в субботу, уплатит ли в срок, к июлю, Коровин за аренду семейных… Слышал даже, как стучат молоточки кладчиков, шумят ноги по доскам на лесах. А здесь-то как тихо!
Дошел до большого омута, «монастырского», – дорожка к монастырю тут, – где когда-то, и сам не помнил, была запруда. Взглянуть, остались ли голавли. Хорошо помнил их: ни за что нельзя было взять их бреднем – весь был в карчах и затопленных сучьях старый омут. Посидели на бережку, поглядели на тихую, желтоватую в тени кустов воду. Были голавли! Стояли на солнышке темными полешками, пошевеливая красными плавничками, сытые, давние. Может быть, те же всё: ведь рыба долго живет.
Показал Данила Степаныч палкой:
– А это вот голавли… При мне еще были!
– Голавли?! Во-от… – И смотрел на голавлей вдумчиво.
За омутом, на отвесной стене обрыва, заросшего березняком, шелестели и встряхивались кусты. Выставилась в зелени голова в красном платочке и спряталась. Падали зеленые ветки, и признал Данила Степаныч, что веники это режут – в бани, в его бани, сыну Николе, шесть рублей тысяча. Думал, что должны бы быть пни там березовые, – гонят и гонят они сколько лет все молодые побеги, а после Успеньева дня, как дожди, высыпают по пням опята. И захотелось ему на жаре горького чего-нибудь, горьковатых опят, соленых, как, бывало, засаливали их кадочками и зарывали в лед до поста. Крепко хрустят на зубах. И сказал Степану:
– Не забыть бы сказать Аринушке, наказала бы она… есть уж, может… осиновичков да березовичков понабрать… посолить бы…
Тоже похрустывают. А до опят далеко еще…
VIII
Не скучно было Даниле Степанычу без своих: навещали.
Прислал Николай Данилыч гостить к дедушке сирот: Мишу и Санечку. Светловолосые были они, беленькие, как из воска, хрупкие – болезными называла их Арина, – в покойную мать. Тихие были, особенно Санечка.
Приехала она в коричневом платьице, в черном фартучке – показаться, что поступила в гимназию, – показалась и переоделась в синенькое, как наказывала тетя Ольга Ивановна. До обеда сидела в садике на скамеечке, завернув ножку за ножку, и вязала кружева из миниардиза. Так наказывала ей Ольга Ивановна. А Миша не отходил от Данилы Степаныча, помогал выгонять из сада цыплят и рассказывал про училище.
За обедом Данила Степаныч радовался на внучков, как они хорошо сидят. Оттого и смирные такие, что сиротки. Вспоминал пропавшего на войне сына, скорбел и успокаивался, что положил на внучков по пять тысяч, а Николя и Ольга Ивановна воспитают и не обидят. Гладил Санечку по тонкой косичке в голубом бантике и жалел – худенькая какая! И Мишу жалел: тонкий какой да бледный.
После обеда уходил отдохнуть и отпускал погулять до ужина. А когда была дурная погода, собирались все в зальце, и Санечка – любила ее тонкий голосок Арина – читала Четьи-Минеи. Данила Степаныч подремывал, Арина вязала чулок, а Миша сверлил гвоздиком для свинчатки бабку или вертел петушков из старых тетрадок. Так и сидели все четверо. А по уголкам, как подходил вечер, начинали шуршать черные тараканы, не покинувшие старого места. Всегда у Арины водились тараканы – к прибыли, говорят, – и рада была она, когда и на новоселье увидала первого таракана. Теперь их было много: все приползли. И когда читала Санечка, то поджимала тонкие длинные ноги в черных чулках: боялась тараканов.
И не скучно было Даниле Степанычу. По воскресеньям приезжал на автомобиле Николай Данилыч – иногда с семьей, а то один с доктором.
В урочный час Данила Степаныч поджидал у садика, на скамеечке, посматривал к ельнику, откуда приезжали: не услышит ли знакомого гудка. Миша и Санечка издалека еще признавали торкающий шум машины, кричали, что едет дядя. А Данила Степаныч не слыхал.
– Так, может… елки шумят…
А потом видел, что и ребятишки бегут за деревню, – значит, едет. И сам начинал слышать веселые вскрики хрипучего гудка: едет. И уже слева, близко, из Медвежьего врага начинало стучать на лесной стене и гудеть. Выкатывала из ельника красная машина, мягко катила спуском, по травяной дороге, в лае наскакивающих собачонок. Были видны широкие плечи в чесуче – Николя! – красный зонтик невестки, голубой шарфик Паши и плотно, как в кресле, сидящего шофера Попова, в гороховом балахоне и кепке, знающего свое дело. Что им полсотни верст! Два часа. Мягко подкатывали развалкой, Попов, не ворочая головы, подымал кепку, а Миша трубил-трубил, и в овраге трубило.
Какие все рослые!
– Все в Москве слава Богу! Торговали хорошо… стройка идет…
Вечером уезжали, и опять Данила Степаныч слушал, как глохнет гудок и тает приятно-трескучий шум.
Приезжал иногда с Николаем Данилычем и доктор Цветков, и каждое воскресенье – а последнее время и по будням – шумно подкатывал на мотоцикле любимец внук, Сережа, студент коммерческого института, веселый здоровяк, с золотыми кружочками на плечах. Несла ему Софьюшка тряпку, помогала вытирать пыль с машинки. И когда сидели они рядом, Сережа и Данила Степаныч, один – с пушистым румянцем и упруго завившейся русой прядкой на лбу, а другой – одутловатый и желтый, с белыми, еще не сдающимися прядями на висках, видно было, что это родные. Были похожи широкие открытые лбы и носы луковицами – добрые русские носы. А срединою между ними был Николай Данилыч, покрупней и пошире Сережи, уже седеющий чуть-чуть по вискам, с медным от загара лицом и волосатыми руками сильного, делового человека.
Доктор был «свой» – вылечил Николая Данилыча от тифа, – и поговаривали, что, может, и совсем своим человеком будет: нравился он старшей внучке Любе. Был под стать семье, такой же здоровяк, только порядком лысый с чего-то, ходил щеголевато, во всем цветном и мягком, с цветочком ромашки или колокольчика за кармашком.
Сейчас же садились за пирог, и доктор с будущим тестем пили черносмородиновую листовку.
– А лихо у вас! – хвалил доктор. – Пейзаж, и всякая штука… Уж заведу я себе как-нибудь на днях такую-эдакую… виллу!
– Коровин что-то тянет… не платит… – похмуриваясь, говорил Николай Данилыч. – Вчера поставку заключил с Полянкиным… полтора миллиона кирпичу…
– У-у… что, много? – опасливо спрашивал Данила Степаныч.
– Не много, а… мало! По двадцать семь взял, а сегодня звонили от Шмурыгина – тридцать два, ни копейки меньше. А надо мне до двух. Рвут – на осень вся выработка запродана…
И когда ел пирог, и когда чокался с доктором, бежали по крепкому медному лицу дела, дела. А доктор смеялся, что Попов так и просидит до вечера в автомобиле. Посылали ему пирога на тарелке и стакан красного.
Данила Степаныч забывал, что ночью опять не спал от удушья – заливало, что поутру опять заходило сердце. Опять захватывали «дела», и такие все крепкие, молодые были возле. И Сережа ободрял:
– А у вас, дедушка, вид совсем превосходный… подзагорели…
– От тебя перешло. Ишь насажал, – тыкал Данила Степаныч в Сережину тужурку, – крендельков! А я вот такой же был… шел, помню, в Москву за счастьем… и машины еще не было… Полотенчико через плечо, мешочек, а в мешочке-то… портяночки да рубаха… да хлебца…
– Были те времена, Данила Степаныч, доисторические… – говорил доктор, вынимая из-за вспотевшего ворота салфетку и вытирая ею лысину. – Да вы и теперь еще верст двадцать отколете! Ну-с, теперь послушаемся, какие такие у вас новости. Грибки вот все кушаете…
Уходили в спальню, где душно пахло афонским маслом от лампадок, выпотом старого тела и лекарством.
– Окошечки-то открывать бы надо… А нуте-с… присядьте в креслице…
Опускался на корточки, пряча красную шею в складки набегающей чесучи, посапывал и выслушивал ухом, а Данила Степаныч видел у самых глаз запотевшую розовую лысину с веточкой жил в виде крыжика и слышал, как крепко пахнет от доктора табаком и духами. Посматривал на темную Казанскую, на крышу Семена Морозова в окошке, мшистую, бархатную. Тяжело дышал.
– Хорошо-с… теперь не дышите… Не дышите, когда опять заливало!
Потом оттягивал кожу, нажимал пальцем, мял живот, запуская руку, как в тесто. Стучал и выслушивал сзади. Нажимал и у кисти, и у висков, разглядывал глаза. А Данила Степаныч сидел покорно и тоскливо-растерянно.
– Хорошо-с! Это мы пока оставим… – говорил доктор, встряхивая пузырек и для чего-то разглядывая на свет. – А порошочки поглатывайте… .
– А пилюли вот?
– Пилюли? Оставим-ка их до зимы! А воды жарьте…
– И что такое у меня… – жаловался Данила Степаныч, радуясь, что доктор говорит про зиму. – И сон хороший, и… А вот в голову отдает… и звон…
– А как вы думаете, молоды мы с вами? Ну, и попито, и… Йодистого вот пропишу вам… Еще поживем…
Потом шел с Сережей купаться, лазил по обрывам, гоготал там, вызывая эхо, за обедом опять выпивал с Николаем Данилычем и вечерком уезжал с ним, увозя корзиночку земляники и раков.
А этого было в изобилии у Ключевой и заготовлялось Данилой Степанычем к воскресеньям. Узнали, что охоч старик покупать у ребят, стали носить – кто что. К утру собирались на луговине и ждали под рябинами: вот выйдет сейчас Данила Степаныч с холщовым мешочком, где у него медяки – банный сбор. Сперва приносили ландыши и душистую любку – пуками. По полянкам, в березняке, по всем луговинам много было ее, сплошь иногда попадались полянки в тоненьких восковых свечечках. И оставалось еще у Данилы Степаныча в памяти – когда привозил он сюда жида-компаньона, накупили они этой л юбки целые вороха, поставили на ночь в ведра, чтобы везти в Москву, а наутро угорели от запаху. Приносили ребята первые, радостные, пучочки земляники, потом стали носить на блюдечках, таскать кувшинами: много было ее по вырубкам. Приносили рыбы, сколько кто мог наловить руками в норах, приносили раков. Раков не ел Данила Степаныч, а внуки и Николай Данилыч любили. Для них он скупал раков – копейка за рака, – наказывал собирать в крапиву и на погреб. В июле повалили с черникой и гонобобелем. Показывая вздутые животы с завернутыми пупками, самая мелкота несла в подолах рубах зеленый горох: матери подсылали. И многих знал теперь Данила Степаныч – новую Ключевую.
Праздничными были для него воскресенья, когда приезжала «гусынюшка» с Пашей и Любой, Так называл он невестку Ольгу Ивановну. Взял ее Николай Данилыч из московской семьи богатого булочника, и она принесла за собой пятьдесят тысяч. В молодости была тонка, как тростинка, с голубыми задумчивыми глазами, а теперь раздобрела и лечилась от полноты. Начала рожать каждый год, родила троих, а потом заполнела и перестала. Все вышли хорошей породы, освеженной деревенской крови, рослые, светловолосые, широкие, с крепким румянцем и ласковыми глазами. У всех были хорошие груди, и когда смеялись Паша и Люба, в груди у них звенело, как хрустали. Все были очень похожи, только у Паши нос был в Лаврухиных, покойный и добрый, а у Любы с горбинкой – в булочников.
Только редко приезжала «гусынюшка» – кружило ее на автомобиле, а ехать со станции двадцать верст лошадьми – трясет. Зато когда приезжали, был праздник. Тогда Паша и Люба брали Данилу Степаныча под руки и водили по садику, показывались с ним на деревне, как два ангельчика – так и называл их, – щекотали пушистыми волосами щеки и так хорошо говорили – дедуся: осталось это у них с детства. И шло на него от них тихими радостями недавнего и настоящего. И жаловался, что не торопятся выйти замуж. Все спрашивал любимицу Пашу:
– Что, гренадерша, все не плачет подушка-то, а?
– Не плачет еще… – смеялась Паша и баловливо таращила на него глаза.
– От вас дождешься!
И грустно провожал их с корзинами, кузовками и букетами. Стоял и смотрел в темный конец деревни, к ельнику, а Санечка осторожно трогала за рукав и говорила:
– Дедушка, вам вредно… роса…
IX
Ездил Данила Степаныч к обедне – иногда в монастырь, иногда в скит, поближе. Приходило на мысль – а не уйти ли в скит? А потом раздумывал: что больному-то идти: и так как в скиту живет.
Узнал как-то от Семена Мороза и удивился, что Серега Калюгин, хромой, уже давно живет в здешнем скиту, лет тридцать, как принял постриг, и теперь имя ему отец СысоЙ, и вышел он в схимонахи. Не верилось: Серега Калюгин – схимонах! Драчливей его не было во всей округе. Пробили ему голову «на стенке» с шаловскими, повредили ногу. А теперь схимонах! И не только схимонах, а принял великое послушание и теперь второй год молчит. А какой ругатель-то был отчаянный!
Нарочно поехал в скит, попросил показать ему Сысоя. Увидал сухонького, хроменького старичка в схиме – колпаком. Сидел у него в келейке, спрашивал:
– Как же это ты так… дошел?
Молчал отец Сысой, смотрел ласково и покойно из-под колпака с крестом и костями, жевал серыми губами. Чуть только и мог разобрать Данила Степаныч по широким вывернутым ноздрям – остались они, – что это действительно Серега Калюгин: смотрели они парой темных дырок на восковом носу в тронутых тленом щеках. Только и говорил отец Сысой, кланяясь:
– Молчу, сынок… молчу…
И по глазам его видел Данила Степаныч, что признал он его, – сказал о себе, что Данила Лаврухин, – а говорить не может. Только расширились глаза, а потом укрылись под колпаком, а худые, как восковые, пальцы забегали по четкам. Благословился и поцеловал руку, холодную, как ледышка. И в келейке у Сысоя было сыро и холодно, а за двойными мутными рамами стоял теплый июнь, и распустился под окном куст жасмина.
Спросил сокрушенно:
– Не надо ль тебе чего, отец Сысой?
– Молчу, сынок… молчу…
Так и не доискался у него, как он «дошел» и хорошо ли ему. И когда выходил, нагибаясь, чтобы не убиться о притолоку, услышал:
– Милостыньку твори.
Обернулся, а отец Сысой стоял перед уголком, молился.
Ехал Данила Степаныч на своем тяжелом и тихом коне, в покойной пролетке, и думал о Сысое… Думал, что вот готовится человек, важное у него есть, свое, за жизнью. К этому-то важному и готовится. И стало ему грустно и тревожно. А он-то что же не готовится? Тот уж давно готовится, тридцать лет…
– Господи, Господи!…
– Чего изволите-с? – спросил, оборачиваясь к нему, Степан.
Поглядел Данила Степаныч на его дурковатое лицо и махнул рукой.
Березовой рощей шла дорога. Широкие кусты орешника протягивали над головой ярко-зеленые в солнце зонты с темнеющими гроздочками новых орехов, шуркали по Степанову картузу, брызгали не скатившимся с утра дождем. В глухой стороне, влево, куковала кукушка, чистым, точно омытым в дожде, голоском. Послушал, и стало еще тоскливей. И пока ехали березовой рощей, без устали куковала кукушка.
Спустились на луговину, к речке. Здесь она выбегала из-под ключевских обрывов и текла на свободе петлями и завертками, вся извертелась, как вольная девчонка. Трава была здесь высокая и густая, и всегда много было здесь по мелким кусточкам крупных голубых колокольчиков, а в осочке прятались незабудки. Солнечно было здесь, парило с сырого лужка, и носились стрекозы. Знакомое место. А как разрослись ольхи! А раньше было совсем голое место.
Возле дороги, под ольхой, осыпанной, как охрой, желтыми крупками плесени, сидел старик, лежали на холщовой суме корочки, и стояла в травке ржавая кружка с водой. Старик макал в нее хлеб. Данила Степаныч тронул Степана палкой.
– Погоди-ка… Отколе, дедушка?
Старик приложил ладонь с зажатой в пальцах поблескивающей корочкой, всматривался против солнца. Увидал большого коня, богатую пролетку и важного старика в белом картузе. Заклаиялся.
– Тебя спрашивают! – окликнул Степан. – Откудова ты?
– Корми-лец… батюшка… спаси Христос…
Данила Степаныч достал большой кошелек, вынул пятак.
– Принимай милостыню! – опять закричал Степан. – Дозвольте, я кину…
– Не найдет… Прими, дедушка.
Старик понял. Потянулся за вырезанной винтом по коре палочкой, перевалился на четвереньки и показал две дерюжные заплаты на синих пестрядинных штанах и сухонькие, в онучах, ноги; стал на одно колено, покачался, отыскивая палочкой упора, и с трудом поднялся. Шел, покачиваясь, к пролетке, открыв темный рот, заранее вытягивая руку, – торопился.
– Да откудова ты… слабый-то такой, а ходишь… Дома тебе сидеть надо.
– Кормилец-батюшка… спаси Христос… – сипел старик пустым ртом, принимая пятак в пригоршню.
– Не слышит, а деньгу любит, – сказал Степан. – Спрашивают тебя, ты откедова? – крикнул он к самому уху, нагибаясь с козел.
– А-а… А с Мань-кова…
– А чей с Манькова-то? – спрашивал Данила Степаныч и кричал на ухо Степан.
Старик поглядел на Данилу Степаныча, на коня, на свою палочку и повторил:
– С Мань-кова…
– Ступай! – сказал Данила Степаныч работнику.
– Вовсе он оглупел! – сказал, оборачиваясь, Степан. – А вот тоже они, такие… ходят-ходят, а потом большие капиталы после их находят…
«В чем душа, – думал Данила Степаныч. – Как-нибудь так и помрет на дороге… Привалится под кустик и отойдет».
1 2 3 4 5 6 7 8
Дошел до большого омута, «монастырского», – дорожка к монастырю тут, – где когда-то, и сам не помнил, была запруда. Взглянуть, остались ли голавли. Хорошо помнил их: ни за что нельзя было взять их бреднем – весь был в карчах и затопленных сучьях старый омут. Посидели на бережку, поглядели на тихую, желтоватую в тени кустов воду. Были голавли! Стояли на солнышке темными полешками, пошевеливая красными плавничками, сытые, давние. Может быть, те же всё: ведь рыба долго живет.
Показал Данила Степаныч палкой:
– А это вот голавли… При мне еще были!
– Голавли?! Во-от… – И смотрел на голавлей вдумчиво.
За омутом, на отвесной стене обрыва, заросшего березняком, шелестели и встряхивались кусты. Выставилась в зелени голова в красном платочке и спряталась. Падали зеленые ветки, и признал Данила Степаныч, что веники это режут – в бани, в его бани, сыну Николе, шесть рублей тысяча. Думал, что должны бы быть пни там березовые, – гонят и гонят они сколько лет все молодые побеги, а после Успеньева дня, как дожди, высыпают по пням опята. И захотелось ему на жаре горького чего-нибудь, горьковатых опят, соленых, как, бывало, засаливали их кадочками и зарывали в лед до поста. Крепко хрустят на зубах. И сказал Степану:
– Не забыть бы сказать Аринушке, наказала бы она… есть уж, может… осиновичков да березовичков понабрать… посолить бы…
Тоже похрустывают. А до опят далеко еще…
VIII
Не скучно было Даниле Степанычу без своих: навещали.
Прислал Николай Данилыч гостить к дедушке сирот: Мишу и Санечку. Светловолосые были они, беленькие, как из воска, хрупкие – болезными называла их Арина, – в покойную мать. Тихие были, особенно Санечка.
Приехала она в коричневом платьице, в черном фартучке – показаться, что поступила в гимназию, – показалась и переоделась в синенькое, как наказывала тетя Ольга Ивановна. До обеда сидела в садике на скамеечке, завернув ножку за ножку, и вязала кружева из миниардиза. Так наказывала ей Ольга Ивановна. А Миша не отходил от Данилы Степаныча, помогал выгонять из сада цыплят и рассказывал про училище.
За обедом Данила Степаныч радовался на внучков, как они хорошо сидят. Оттого и смирные такие, что сиротки. Вспоминал пропавшего на войне сына, скорбел и успокаивался, что положил на внучков по пять тысяч, а Николя и Ольга Ивановна воспитают и не обидят. Гладил Санечку по тонкой косичке в голубом бантике и жалел – худенькая какая! И Мишу жалел: тонкий какой да бледный.
После обеда уходил отдохнуть и отпускал погулять до ужина. А когда была дурная погода, собирались все в зальце, и Санечка – любила ее тонкий голосок Арина – читала Четьи-Минеи. Данила Степаныч подремывал, Арина вязала чулок, а Миша сверлил гвоздиком для свинчатки бабку или вертел петушков из старых тетрадок. Так и сидели все четверо. А по уголкам, как подходил вечер, начинали шуршать черные тараканы, не покинувшие старого места. Всегда у Арины водились тараканы – к прибыли, говорят, – и рада была она, когда и на новоселье увидала первого таракана. Теперь их было много: все приползли. И когда читала Санечка, то поджимала тонкие длинные ноги в черных чулках: боялась тараканов.
И не скучно было Даниле Степанычу. По воскресеньям приезжал на автомобиле Николай Данилыч – иногда с семьей, а то один с доктором.
В урочный час Данила Степаныч поджидал у садика, на скамеечке, посматривал к ельнику, откуда приезжали: не услышит ли знакомого гудка. Миша и Санечка издалека еще признавали торкающий шум машины, кричали, что едет дядя. А Данила Степаныч не слыхал.
– Так, может… елки шумят…
А потом видел, что и ребятишки бегут за деревню, – значит, едет. И сам начинал слышать веселые вскрики хрипучего гудка: едет. И уже слева, близко, из Медвежьего врага начинало стучать на лесной стене и гудеть. Выкатывала из ельника красная машина, мягко катила спуском, по травяной дороге, в лае наскакивающих собачонок. Были видны широкие плечи в чесуче – Николя! – красный зонтик невестки, голубой шарфик Паши и плотно, как в кресле, сидящего шофера Попова, в гороховом балахоне и кепке, знающего свое дело. Что им полсотни верст! Два часа. Мягко подкатывали развалкой, Попов, не ворочая головы, подымал кепку, а Миша трубил-трубил, и в овраге трубило.
Какие все рослые!
– Все в Москве слава Богу! Торговали хорошо… стройка идет…
Вечером уезжали, и опять Данила Степаныч слушал, как глохнет гудок и тает приятно-трескучий шум.
Приезжал иногда с Николаем Данилычем и доктор Цветков, и каждое воскресенье – а последнее время и по будням – шумно подкатывал на мотоцикле любимец внук, Сережа, студент коммерческого института, веселый здоровяк, с золотыми кружочками на плечах. Несла ему Софьюшка тряпку, помогала вытирать пыль с машинки. И когда сидели они рядом, Сережа и Данила Степаныч, один – с пушистым румянцем и упруго завившейся русой прядкой на лбу, а другой – одутловатый и желтый, с белыми, еще не сдающимися прядями на висках, видно было, что это родные. Были похожи широкие открытые лбы и носы луковицами – добрые русские носы. А срединою между ними был Николай Данилыч, покрупней и пошире Сережи, уже седеющий чуть-чуть по вискам, с медным от загара лицом и волосатыми руками сильного, делового человека.
Доктор был «свой» – вылечил Николая Данилыча от тифа, – и поговаривали, что, может, и совсем своим человеком будет: нравился он старшей внучке Любе. Был под стать семье, такой же здоровяк, только порядком лысый с чего-то, ходил щеголевато, во всем цветном и мягком, с цветочком ромашки или колокольчика за кармашком.
Сейчас же садились за пирог, и доктор с будущим тестем пили черносмородиновую листовку.
– А лихо у вас! – хвалил доктор. – Пейзаж, и всякая штука… Уж заведу я себе как-нибудь на днях такую-эдакую… виллу!
– Коровин что-то тянет… не платит… – похмуриваясь, говорил Николай Данилыч. – Вчера поставку заключил с Полянкиным… полтора миллиона кирпичу…
– У-у… что, много? – опасливо спрашивал Данила Степаныч.
– Не много, а… мало! По двадцать семь взял, а сегодня звонили от Шмурыгина – тридцать два, ни копейки меньше. А надо мне до двух. Рвут – на осень вся выработка запродана…
И когда ел пирог, и когда чокался с доктором, бежали по крепкому медному лицу дела, дела. А доктор смеялся, что Попов так и просидит до вечера в автомобиле. Посылали ему пирога на тарелке и стакан красного.
Данила Степаныч забывал, что ночью опять не спал от удушья – заливало, что поутру опять заходило сердце. Опять захватывали «дела», и такие все крепкие, молодые были возле. И Сережа ободрял:
– А у вас, дедушка, вид совсем превосходный… подзагорели…
– От тебя перешло. Ишь насажал, – тыкал Данила Степаныч в Сережину тужурку, – крендельков! А я вот такой же был… шел, помню, в Москву за счастьем… и машины еще не было… Полотенчико через плечо, мешочек, а в мешочке-то… портяночки да рубаха… да хлебца…
– Были те времена, Данила Степаныч, доисторические… – говорил доктор, вынимая из-за вспотевшего ворота салфетку и вытирая ею лысину. – Да вы и теперь еще верст двадцать отколете! Ну-с, теперь послушаемся, какие такие у вас новости. Грибки вот все кушаете…
Уходили в спальню, где душно пахло афонским маслом от лампадок, выпотом старого тела и лекарством.
– Окошечки-то открывать бы надо… А нуте-с… присядьте в креслице…
Опускался на корточки, пряча красную шею в складки набегающей чесучи, посапывал и выслушивал ухом, а Данила Степаныч видел у самых глаз запотевшую розовую лысину с веточкой жил в виде крыжика и слышал, как крепко пахнет от доктора табаком и духами. Посматривал на темную Казанскую, на крышу Семена Морозова в окошке, мшистую, бархатную. Тяжело дышал.
– Хорошо-с… теперь не дышите… Не дышите, когда опять заливало!
Потом оттягивал кожу, нажимал пальцем, мял живот, запуская руку, как в тесто. Стучал и выслушивал сзади. Нажимал и у кисти, и у висков, разглядывал глаза. А Данила Степаныч сидел покорно и тоскливо-растерянно.
– Хорошо-с! Это мы пока оставим… – говорил доктор, встряхивая пузырек и для чего-то разглядывая на свет. – А порошочки поглатывайте… .
– А пилюли вот?
– Пилюли? Оставим-ка их до зимы! А воды жарьте…
– И что такое у меня… – жаловался Данила Степаныч, радуясь, что доктор говорит про зиму. – И сон хороший, и… А вот в голову отдает… и звон…
– А как вы думаете, молоды мы с вами? Ну, и попито, и… Йодистого вот пропишу вам… Еще поживем…
Потом шел с Сережей купаться, лазил по обрывам, гоготал там, вызывая эхо, за обедом опять выпивал с Николаем Данилычем и вечерком уезжал с ним, увозя корзиночку земляники и раков.
А этого было в изобилии у Ключевой и заготовлялось Данилой Степанычем к воскресеньям. Узнали, что охоч старик покупать у ребят, стали носить – кто что. К утру собирались на луговине и ждали под рябинами: вот выйдет сейчас Данила Степаныч с холщовым мешочком, где у него медяки – банный сбор. Сперва приносили ландыши и душистую любку – пуками. По полянкам, в березняке, по всем луговинам много было ее, сплошь иногда попадались полянки в тоненьких восковых свечечках. И оставалось еще у Данилы Степаныча в памяти – когда привозил он сюда жида-компаньона, накупили они этой л юбки целые вороха, поставили на ночь в ведра, чтобы везти в Москву, а наутро угорели от запаху. Приносили ребята первые, радостные, пучочки земляники, потом стали носить на блюдечках, таскать кувшинами: много было ее по вырубкам. Приносили рыбы, сколько кто мог наловить руками в норах, приносили раков. Раков не ел Данила Степаныч, а внуки и Николай Данилыч любили. Для них он скупал раков – копейка за рака, – наказывал собирать в крапиву и на погреб. В июле повалили с черникой и гонобобелем. Показывая вздутые животы с завернутыми пупками, самая мелкота несла в подолах рубах зеленый горох: матери подсылали. И многих знал теперь Данила Степаныч – новую Ключевую.
Праздничными были для него воскресенья, когда приезжала «гусынюшка» с Пашей и Любой, Так называл он невестку Ольгу Ивановну. Взял ее Николай Данилыч из московской семьи богатого булочника, и она принесла за собой пятьдесят тысяч. В молодости была тонка, как тростинка, с голубыми задумчивыми глазами, а теперь раздобрела и лечилась от полноты. Начала рожать каждый год, родила троих, а потом заполнела и перестала. Все вышли хорошей породы, освеженной деревенской крови, рослые, светловолосые, широкие, с крепким румянцем и ласковыми глазами. У всех были хорошие груди, и когда смеялись Паша и Люба, в груди у них звенело, как хрустали. Все были очень похожи, только у Паши нос был в Лаврухиных, покойный и добрый, а у Любы с горбинкой – в булочников.
Только редко приезжала «гусынюшка» – кружило ее на автомобиле, а ехать со станции двадцать верст лошадьми – трясет. Зато когда приезжали, был праздник. Тогда Паша и Люба брали Данилу Степаныча под руки и водили по садику, показывались с ним на деревне, как два ангельчика – так и называл их, – щекотали пушистыми волосами щеки и так хорошо говорили – дедуся: осталось это у них с детства. И шло на него от них тихими радостями недавнего и настоящего. И жаловался, что не торопятся выйти замуж. Все спрашивал любимицу Пашу:
– Что, гренадерша, все не плачет подушка-то, а?
– Не плачет еще… – смеялась Паша и баловливо таращила на него глаза.
– От вас дождешься!
И грустно провожал их с корзинами, кузовками и букетами. Стоял и смотрел в темный конец деревни, к ельнику, а Санечка осторожно трогала за рукав и говорила:
– Дедушка, вам вредно… роса…
IX
Ездил Данила Степаныч к обедне – иногда в монастырь, иногда в скит, поближе. Приходило на мысль – а не уйти ли в скит? А потом раздумывал: что больному-то идти: и так как в скиту живет.
Узнал как-то от Семена Мороза и удивился, что Серега Калюгин, хромой, уже давно живет в здешнем скиту, лет тридцать, как принял постриг, и теперь имя ему отец СысоЙ, и вышел он в схимонахи. Не верилось: Серега Калюгин – схимонах! Драчливей его не было во всей округе. Пробили ему голову «на стенке» с шаловскими, повредили ногу. А теперь схимонах! И не только схимонах, а принял великое послушание и теперь второй год молчит. А какой ругатель-то был отчаянный!
Нарочно поехал в скит, попросил показать ему Сысоя. Увидал сухонького, хроменького старичка в схиме – колпаком. Сидел у него в келейке, спрашивал:
– Как же это ты так… дошел?
Молчал отец Сысой, смотрел ласково и покойно из-под колпака с крестом и костями, жевал серыми губами. Чуть только и мог разобрать Данила Степаныч по широким вывернутым ноздрям – остались они, – что это действительно Серега Калюгин: смотрели они парой темных дырок на восковом носу в тронутых тленом щеках. Только и говорил отец Сысой, кланяясь:
– Молчу, сынок… молчу…
И по глазам его видел Данила Степаныч, что признал он его, – сказал о себе, что Данила Лаврухин, – а говорить не может. Только расширились глаза, а потом укрылись под колпаком, а худые, как восковые, пальцы забегали по четкам. Благословился и поцеловал руку, холодную, как ледышка. И в келейке у Сысоя было сыро и холодно, а за двойными мутными рамами стоял теплый июнь, и распустился под окном куст жасмина.
Спросил сокрушенно:
– Не надо ль тебе чего, отец Сысой?
– Молчу, сынок… молчу…
Так и не доискался у него, как он «дошел» и хорошо ли ему. И когда выходил, нагибаясь, чтобы не убиться о притолоку, услышал:
– Милостыньку твори.
Обернулся, а отец Сысой стоял перед уголком, молился.
Ехал Данила Степаныч на своем тяжелом и тихом коне, в покойной пролетке, и думал о Сысое… Думал, что вот готовится человек, важное у него есть, свое, за жизнью. К этому-то важному и готовится. И стало ему грустно и тревожно. А он-то что же не готовится? Тот уж давно готовится, тридцать лет…
– Господи, Господи!…
– Чего изволите-с? – спросил, оборачиваясь к нему, Степан.
Поглядел Данила Степаныч на его дурковатое лицо и махнул рукой.
Березовой рощей шла дорога. Широкие кусты орешника протягивали над головой ярко-зеленые в солнце зонты с темнеющими гроздочками новых орехов, шуркали по Степанову картузу, брызгали не скатившимся с утра дождем. В глухой стороне, влево, куковала кукушка, чистым, точно омытым в дожде, голоском. Послушал, и стало еще тоскливей. И пока ехали березовой рощей, без устали куковала кукушка.
Спустились на луговину, к речке. Здесь она выбегала из-под ключевских обрывов и текла на свободе петлями и завертками, вся извертелась, как вольная девчонка. Трава была здесь высокая и густая, и всегда много было здесь по мелким кусточкам крупных голубых колокольчиков, а в осочке прятались незабудки. Солнечно было здесь, парило с сырого лужка, и носились стрекозы. Знакомое место. А как разрослись ольхи! А раньше было совсем голое место.
Возле дороги, под ольхой, осыпанной, как охрой, желтыми крупками плесени, сидел старик, лежали на холщовой суме корочки, и стояла в травке ржавая кружка с водой. Старик макал в нее хлеб. Данила Степаныч тронул Степана палкой.
– Погоди-ка… Отколе, дедушка?
Старик приложил ладонь с зажатой в пальцах поблескивающей корочкой, всматривался против солнца. Увидал большого коня, богатую пролетку и важного старика в белом картузе. Заклаиялся.
– Тебя спрашивают! – окликнул Степан. – Откудова ты?
– Корми-лец… батюшка… спаси Христос…
Данила Степаныч достал большой кошелек, вынул пятак.
– Принимай милостыню! – опять закричал Степан. – Дозвольте, я кину…
– Не найдет… Прими, дедушка.
Старик понял. Потянулся за вырезанной винтом по коре палочкой, перевалился на четвереньки и показал две дерюжные заплаты на синих пестрядинных штанах и сухонькие, в онучах, ноги; стал на одно колено, покачался, отыскивая палочкой упора, и с трудом поднялся. Шел, покачиваясь, к пролетке, открыв темный рот, заранее вытягивая руку, – торопился.
– Да откудова ты… слабый-то такой, а ходишь… Дома тебе сидеть надо.
– Кормилец-батюшка… спаси Христос… – сипел старик пустым ртом, принимая пятак в пригоршню.
– Не слышит, а деньгу любит, – сказал Степан. – Спрашивают тебя, ты откедова? – крикнул он к самому уху, нагибаясь с козел.
– А-а… А с Мань-кова…
– А чей с Манькова-то? – спрашивал Данила Степаныч и кричал на ухо Степан.
Старик поглядел на Данилу Степаныча, на коня, на свою палочку и повторил:
– С Мань-кова…
– Ступай! – сказал Данила Степаныч работнику.
– Вовсе он оглупел! – сказал, оборачиваясь, Степан. – А вот тоже они, такие… ходят-ходят, а потом большие капиталы после их находят…
«В чем душа, – думал Данила Степаныч. – Как-нибудь так и помрет на дороге… Привалится под кустик и отойдет».
1 2 3 4 5 6 7 8