Сердиться я на нее не мог – у меня только портилось настроение. Сначала она ссорилась охотно и весело, находя в этом удовольствие сытой кошки, заигрывающей с затравленной мышью, но потом ссоры стали жесткими и злыми, дольше длились и с трудом прекращались моими усилиями. Я весь, мои дела, мои убеждения зависели от ее настроения. У самой у нее не было ни убеждений, ни мыслей – один только характер. Характер скверный. В ее голове ничего интересного, кроме капризов, не было; правда, капризы эти всегда поражали своей виртуозностью. Исполнение ее любого желания – это то, что неизбежно должно быть – как зимой снег. Даже когда она любила меня, она могла бы меня поменять на леденец, если бы очень его захотела. И глупее всего то, что меня все эти каприччиозы восхищали, приводили в какой-то идиотский трепет. Я так захлебывался от восторга, так млел от обожания, что даже теперь еще совестно. Больше года она водила меня за нос, потом ей это надоело, и она прогнала меня. Я вбил себе в голову, что я замечательно несчастлив, писал нежные и грустные стихи, стал худеть и подумывать о самоубийстве. Несколько раз я встречался с ней под разными предлогами, писал унизительные письма вроде этого листка и окончательно ей надоел. В последнюю из таких встреч она сказала мне: «Все кончено. На следующее свидание приглашу милиционера». Никогда не забуду этого вечера. Разговор происходил во дворе ее дома. Я пресмыкался и просил ее выслушать меня. Если вы когда-нибудь были идиотом, то знаете, как может женщина унизить человека. Она вообразила себе, что ей противно находиться со мной лишнюю минуту, и хлопнула дверью. Противно! Сразу же я услышал за дверью смех. Смеялись она и ее подруга. Смех этот страшно резанул по моей психике, и тут я почувствовал, что из моей души вдруг выпала какая-то большая деталь. Не помню, как я удалился со двора. Неопределенное время я просидел на скамейке в пустом сквере, а когда поднялся, то почувствовал, что любовь моя кончилась. Она вытравила во мне «всю пылкость, все страсти души» и прочие глупости. Она воспитала во мне юмористическое отношение к женщине. На следующий день я написал ей: «Если нравится быть жестокой – вешайте собак или распределяйте стипендию» – что-то в таком духе. Сам себе я сказал: «В твоей любви не было радостей – в твоей жизни не должно быть скуки. Скука недопустима». И зажил весело и беззаботно, как это возможно студенту средней обеспеченности. Замелькали разные лица, но я в них уже не всматривался. Я любил и пользовался взаимностью, но любил уже без всяких идеалов, без замираний в сердце и всего такого прочего. И вот… В комнату вошла Таисия Григорьевна, постлала скатерть и стала накрывать на стол. Потерин, будто не замечая ее, продолжал, солидно отпивая из кружки, которую я периодически наполнял:
– Вы никогда не встречали учебника женской логики? Нет такого? А почему? Такой учебник мог бы написать любой бухгалтер в перерыве между составлением двух отчетов. Ничего нет проще: все шиворот-навыворот – и только. Женщины сами распространяют слух о том, что их логика непостижима. На самом деле их поступки и мысли прямолинейны, как телеграфный столб. Так вот, когда я уже откровенно зубоскалил над возвышенными чувствами, верностью и голубиным счастьем, она вдруг пришла ко мне и принесла мне свою любовь, раскаяние, покорность, слезы и желание не разлучаться. И вы знаете… Я женился на ней. Да, да, не удивляйтесь – это Таисия Григорьевна. Как это вышло, не знаю, но только хорошо сознавал и сознаю, что я ее тогда не любил… Да… Женился, может быть, из мести, а может быть, из уважения к своим юношеским заблуждениям. Страшно глупо. Она, кажется, любит меня и теперь. Мне безразлично, скандалов я не устраиваю, я только ограничиваю ее во внимании ко мне. Характер ее изменился до неузнаваемости, и, знаете, она отлично готовит обед. Вы сейчас в этом убедитесь. За обедом он вдруг спросил Таисию Григорьевну:
– Я как-то все забываю поинтересоваться… Ты счастлива со мной? Таисия Григорьевна вздрогнула и, глядя на меня и неловко улыбаясь, проговорила:
– Евгений Сергеевич всегда шутит так неожиданно…
– Счастлива, тебя спрашиваю, или нет? – беззастенчиво повторил Потерин. Таисия Григорьевна перестала улыбаться и опустила глаза.
– Разумеется, я счастлива, – сказала она.
Последняя просьба
Николай Николаевич Смирнов был уверен, что до следующей весны он не доживет.
– Скоро умру, – говорил он, вздыхая и виновато поглядывая на свою дочь Лидию Николаевну, которая убирала его комнату.
– Что ты! Живи до ста лет, – машинально отзывалась Лидия Николаевна, стирая пыль с книжного шкафа. До ста лет оставалось не так уж много. В начале осени Николай Николаевич почувствовал, что ходить он уже вовсе не может. Только крайняя беспомощность и совершенная безнадежность порождают желание умереть. Вконец одряхлевший, совсем бессильный, Николай Николаевич имел и надежду, и жгучее, как у юноши, желание, чтобы надежда эта оправдалась. Ему хотелось дожить до весны. Хотелось еще раз увидеть на столе цветущую сирень, услышать весенних птиц, ему хотелось в зеленый рай – в березовую рощу, которая начиналась почти сразу от окна его комнаты. Но за окном березы прогорели бледным пламенем осеннего заката, а скоро пришел и сразу взбесился лютый зимний месяц декабрь. Чьей-то одинокой, брошенной душой взмыли ошалелые метели, вселяя в сердце тоску по ласковым весенним дням. Николай Николаевич и его дочь жили вдвоем. Муж Лидии Николаевны умер, а дети, которые все уже были взрослыми, жили разными семьями и в разных местах. Николай Николаевич знал, что, когда он умрет, Лидия Николаевна уедет к своему старшему сыну. Вечерами Лидия Николаевна садилась на край кровати и спрашивала, не хочет ли чего отец. Николай Николаевич отвечал, что ничего не надо, что надо бы давно умереть, говорил, что он измучил ее, но что терпеть ей осталось совсем уже немного. Лидия Николаевна сердилась и всхлипывала. Тогда Николай Николаевич делал слабое движение своими почти обескровленными руками, Лидия Николаевна осторожно опускала голову к его груди и тихо плакала, и у Николая Николаевича разбегались по морщинам две-три пресные старческие слезы. Бывали врачи, но Николай Николаевич был уверен, что они не лечат его, а только делают вид, что лечат. «Вы знаете, и я знаю: старость неизлечима», – говорил он им. Раз к нему заходил сын Сергей. Сергей Николаевич был очень серьезный и очень занятой человек. Часто приходить он не мог. Он пришел поздно вечером, с папкой под мышкой, не разделся, а только снял шляпу и смял ее в своих сильных руках. Перед его уходом Николай Николаевич расхрабрился на шутку, которая, в сущности, была вовсе не шуткой.
– Не хочу умирать зимой, – сказал он. – Хочется покинуть этот мир в цвету, чтобы оставить о нем хорошее впечатление.
– Ты еще молодец. Мы с тобой еще на уток пойдем, – улыбнувшись, сказал Сергей, но Николаю Николаевичу показалось, что говорил он это вяло и бесчувственно… Николай Николаевич возненавидел зиму за то, что зимой хорошо только здоровым и сильным, за то, что зимой нельзя открыть окно, за то, наконец, что зима так долго тянется. Ему стало казаться, что не старость, а зима отняла у него все и оставила одни только воспоминания, которые тоже отнимают силы, но от которых становится грустно и хорошо. Но Николай Николаевич так и не мог привыкнуть жить одними только воспоминаниями. Он ждал весны. И весна пришла. Николай Николаевич давно уже следил за большой сосновой веткой, которая заглядывала в окно его комнаты. И вот солнечным мартовским полднем ветка сбросила с себя белую, великолепную, но, правда, давно уже дырявую шапку. Николай Николаевич попросил устраивать его в кресле и подолгу просиживал теперь у окна. За окном зима одну за другой сдавала свои позиции. Сначала почернели натоптанные прохожими тропинки через рощу, потом стали появляться желтые пятна проталин, и наконец вся земля предстала перед глазами такой, какой застал ее первый снег…
– Как хорошо! – сказала Лидия Николаевна, в первый раз открывая окно, когда роща уже чуть повеселела издалека еще незаметной зеленью. Но в душе Николая Николаевича не было той радости, какую он ожидал с приходом весны. То, что он ждал, пришло, но это оказалось не тем, чего он хотел. Он хотел жить. «Пройдет весна, – думал он, – высохнут цветы, а жизнь будет продолжаться. И она хороша всегда и везде: и в цветущем саду, и на занесенной метелью дороге, и даже у окна в кресле, с которого нельзя подняться…» У большой старой березы почти каждый вечер встречались девушка и молодой человек, по-видимому, влюбленные. Николай Николаевич любил наблюдать эти встречи, привык к ним, думал о них. Почти каждый вечер он говорил Лидии Николаевне: «Лида, посади меня к окну, я опаздываю на свидание», – и смотрел в рощу до тех пор, пока сумерки не съедали и рощу, и две фигуры у старой березы. Они ему даже иногда так и снились: девушка сидела, прислонившись к стволу березы, а молодой человек стоял, упершись головой в толстый сук и держась за него обеими руками, и смотрел на девушку. Но как-то Николай Николаевич заметил, что молодые люди вдруг стали посещать рощу в разное время. По всем признакам это была ссора. «Какие глупые и какие счастливые, – думал Николай Николаевич. – Они страдают, ходят в разное время в одну и ту же рощу, но они молоды, и… звезды над ними одни и те же». В первый душный день, перед первой грозой, старость и болезни обступили постель Николая Николаевича, протягивая к нему свои костлявые руки. Николай Николаевич задыхался.
– Лида, – сказал он, с трудом отыскав среди тяжелых видений бледное лицо дочери, – позови Сережу… Сейчас же… в последний раз… Ударил гром, и за окнами началась бешеная пляска стихий. Порывы ветра гулко разбивали об оконное стекло тяжелые струи воды. Роща стонала, выла, всхлипывала. У Николая Николаевича стучало в висках, но дышать стало легче. А когда гроза кончилась, Николай Николаевич почувствовал себя так хорошо, так легко, что вдруг сел в постели и бодрым голосом потребовал:
– К окну! Испуганная Лидия Николаевна запротестовала.
– В кресло! – повторил Николай Николаевич твердо. – И открой окно настежь. Я здоров, и мне кажется, что я молод. Он сидел у окна улыбаясь, и, действительно, на душе у него было так радостно и спокойно, будто ему двадцать лет и он только что помирился с любимой девушкой. Прошедшая гроза – праздник всего зеленого мира. Солнце еще не закатилось, и необсохшая роща ликовала в пронизывающих ее лучах. Николай Николаевич видел, как у ближних деревьев вздрагивали нижние листья от падающих с мокрой листвы капель. У старой березы стоял молодой человек. Николай Николаевич взглянул на часы, которые давно уже велел поставить на подоконник. Молодой человек должен был скоро уйти, а через полчаса должна прийти девушка. Скоро вошел запыхавшийся и растревоженный Сергей.
– Отец! Ну, как ты? – спросил он, быстро приближаясь к креслу. Отец и сын поцеловались.
– Я звал тебя, Сережа… – спокойно заговорил Николай Николаевич. – Мне кажется, я… – Николай Николаевич замолчал, повернулся лицом к окну и несколько мгновений глядел в рощу. Когда он снова посмотрел на сына, Сергея Николаевича удивил необычный, давно уже не появлявшийся живой и веселый взгляд отца. Николай Николаевич тихо сказал:
– Сережа, ты видишь вон там, в роще, парня? У большой березы. Иди и скажи ему, чтобы он задержался там на полчаса… – И глядя на недоуменное лицо Сергея Николаевича, продолжал: – Да, да. Сходи и скажи ему, что это очень нужно. Пусть подождет.
– Отец… – начал обеспокоенный Сергей Николаевич.
– Нет, нет… Я в своем уме, – перебил Николай Николаевич. – Сходи… я прошу тебя… иди, иди… Пожимая плечами и оглядываясь, Сергей Николаевич вышел из комнаты. Окно было открыто настежь, и комнату заполнял неповторимый запах обновленной грозой березовой рощи. Николай Николаевич сидел в кресле, слегка склонившись в сторону. Черты лица его застыли в спокойном, осмысленном движении. Вернувшийся Сергей не сразу понял, что Николай Николаевич умер.
Чужой мужчина
Больше двенадцати часов в сутки не удается поспать даже пассажирам. Петр Васильевич с досадой хлопнул по матрацу и сел у окна. За окном один за другим менялись пейзажи, но Петр Васильевич был не мальчиком, едущим по железной дороге в первый раз. Он снова лег, закинул руки за голову и с ненавистью взглянул на потолок. «Хоть бы сел ко мне кто-нибудь в купе, что ли», – подумал он. Петр Васильевич Голубев возвращался в свой город после двухмесячной командировки. В командировки Петру Васильевичу приходилось ездить часто, но особенно он любил обратную дорогу. Домой он возвращался всегда веселым, свежим, вез с собой подарок жене и пару старых анекдотов и острот, услышанных от новых знакомых. Новые знакомые всегда рассказывали старые анекдоты. Подарок и анекдоты были и в этот раз, но настроение было такое паршивое, как будто у него только что вынули из кармана двести рублей. Петр Васильевич занемог болезнью довольно редкой и большей частью легко переносимой – угрызениями совести. Он не изнурял себя этим недугом по пустякам, для этого нужна была какая-то серьезная причина. Такая причина была. В эту поездку Петр Васильевич в первый раз изменил своей жене. Женился он пять лет назад, будучи студентом и будучи влюбленным. Спокойный и немного замкнутый, он был эти пять лет верен и тих, и вот вдруг неожиданно свихнулся. «Изменил самым подлым образом. Изменил кому? Вере, моей Вере. Такой чудной женщине, такой любящей жене. Ловелас! Гусар! – думал Голубев, ожесточенно раскуривая папиросу. – Как я буду смотреть ей в глаза? Обманывать ее… Это единственный человек, которому я не мог… не смел лгать, и вот… Как же это? Ведь я ей теперь, в сущности, совсем… абсолютно чужой мужчина». «Чужой мужчина… – повторял Петр Васильевич вслух, вскочил и стал смотреть в окно, ничего в нем не видя. – Пожалуй, я признаюсь ей во всем. Она умная и нежная. Она простит меня». Здесь Голубев заметил, наконец, что поезд остановился в небольшом новом городке, что дело к вечеру и до дома оставалось три часа езды. За окном вдоль вагона спешили навьюченные багажом люди с испуганными лицами. «Зачем они бегут? Ведь все равно все сядут. Особенно суетятся женщины», – подумал Петр Васильевич и стал следить за хорошенькой девушкой, которой быстро бежать мешала узкая юбка. Наблюдать за ней было смешно и весьма любопытно. В это время дверь в купе Петра Васильевича отворилась легким и решительным движением. Голубев повернулся. Перед ним стоял незнакомец с небольшим чемоданчиком в руке и плащом, закинутым; через плечо. Ему, как и Петру Васильевичу, было лет тридцать с лишним, но он был гораздо выше и молодцеватее. Под пиджаком он имел рубаху-«дикарку», на голове прогрессирующая плешь изрядно прикрывалась темными волосами, зачесанными со лба назад, щеки гладко выбриты, штиблеты совсем еще не старые и хорошо начищены. «Вот, наконец, и попутчик! Да кажется, интересный». Петр Васильевич улыбнулся и сделал шаг навстречу. Незнакомец поставил чемодан, бросил на полку плащ и, подавая руку, улыбнулся тоже.
– Добрый день! Скороходов.
– Голубев.
– Очень приятно, – сказал Скороходов, усаживаясь у окна. – Через три часа мы будем в Н-ске. Вам туда же?
– Да, – отвечал Петр Васильевич, подсаживаясь к долгожданному собеседнику, – еду к жене.
– К своей? – весело спросил Скороходов.
– К… своей. А почему вы спрашиваете? – забеспокоился Голубев. Скороходов ударил по самой дребезжащей струне его души. – Разве похоже, что я могу ехать к чужой жене?
– Нет, что вы! – отвечал Скороходов, снимая пиджак. – Это я, видимо, пошутил. К чужой, к своей – это все равно. К чужой приятнее. Давайте лучше закусим. Он полез в свой чемодан и достал оттуда ветчину, хлеб и бутылку вина.
– Еще древние философы говорили, что человек живет для того, чтобы пить и закусывать, – говорил Скороходов, разливая вино, – эта блестящая мысль не потеряла своей актуальности и по сей день. Выпьем! «Снова я пьян – снова я счастлив!» – говорил мой знакомый поэт.
– По-моему, он интеллигентнее меня, – подумал Петр Васильевич с уважением. Он повеселел, но мысль о совершенной им измене никак не улетучивалась из головы. «Интересно, как относится к этому, например, этот вот человек?» – думал Голубев во время разговора о ценах на вино и железнодорожные билеты. Попутчики допили бутылку, закусили, закурили, и Петр Васильевич, пустив перед своим лицом большой клуб дыма, вдруг спросил:
– Скажите… Вы никогда не изменяли своей жене? Скороходов поднял брови, остановил руку с папиросой в воздухе и, с недоумением всматриваясь Голубеву в глаза, проговорил:
– Что?
– Вы никогда не изменяли своей жене? – нервно повторил Петр Васильевич. Тогда Скороходов расслабленно махнул рукой, откинулся к стенке и вдруг рассмеялся громко и раскатисто, заглушая стук колес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Вы никогда не встречали учебника женской логики? Нет такого? А почему? Такой учебник мог бы написать любой бухгалтер в перерыве между составлением двух отчетов. Ничего нет проще: все шиворот-навыворот – и только. Женщины сами распространяют слух о том, что их логика непостижима. На самом деле их поступки и мысли прямолинейны, как телеграфный столб. Так вот, когда я уже откровенно зубоскалил над возвышенными чувствами, верностью и голубиным счастьем, она вдруг пришла ко мне и принесла мне свою любовь, раскаяние, покорность, слезы и желание не разлучаться. И вы знаете… Я женился на ней. Да, да, не удивляйтесь – это Таисия Григорьевна. Как это вышло, не знаю, но только хорошо сознавал и сознаю, что я ее тогда не любил… Да… Женился, может быть, из мести, а может быть, из уважения к своим юношеским заблуждениям. Страшно глупо. Она, кажется, любит меня и теперь. Мне безразлично, скандалов я не устраиваю, я только ограничиваю ее во внимании ко мне. Характер ее изменился до неузнаваемости, и, знаете, она отлично готовит обед. Вы сейчас в этом убедитесь. За обедом он вдруг спросил Таисию Григорьевну:
– Я как-то все забываю поинтересоваться… Ты счастлива со мной? Таисия Григорьевна вздрогнула и, глядя на меня и неловко улыбаясь, проговорила:
– Евгений Сергеевич всегда шутит так неожиданно…
– Счастлива, тебя спрашиваю, или нет? – беззастенчиво повторил Потерин. Таисия Григорьевна перестала улыбаться и опустила глаза.
– Разумеется, я счастлива, – сказала она.
Последняя просьба
Николай Николаевич Смирнов был уверен, что до следующей весны он не доживет.
– Скоро умру, – говорил он, вздыхая и виновато поглядывая на свою дочь Лидию Николаевну, которая убирала его комнату.
– Что ты! Живи до ста лет, – машинально отзывалась Лидия Николаевна, стирая пыль с книжного шкафа. До ста лет оставалось не так уж много. В начале осени Николай Николаевич почувствовал, что ходить он уже вовсе не может. Только крайняя беспомощность и совершенная безнадежность порождают желание умереть. Вконец одряхлевший, совсем бессильный, Николай Николаевич имел и надежду, и жгучее, как у юноши, желание, чтобы надежда эта оправдалась. Ему хотелось дожить до весны. Хотелось еще раз увидеть на столе цветущую сирень, услышать весенних птиц, ему хотелось в зеленый рай – в березовую рощу, которая начиналась почти сразу от окна его комнаты. Но за окном березы прогорели бледным пламенем осеннего заката, а скоро пришел и сразу взбесился лютый зимний месяц декабрь. Чьей-то одинокой, брошенной душой взмыли ошалелые метели, вселяя в сердце тоску по ласковым весенним дням. Николай Николаевич и его дочь жили вдвоем. Муж Лидии Николаевны умер, а дети, которые все уже были взрослыми, жили разными семьями и в разных местах. Николай Николаевич знал, что, когда он умрет, Лидия Николаевна уедет к своему старшему сыну. Вечерами Лидия Николаевна садилась на край кровати и спрашивала, не хочет ли чего отец. Николай Николаевич отвечал, что ничего не надо, что надо бы давно умереть, говорил, что он измучил ее, но что терпеть ей осталось совсем уже немного. Лидия Николаевна сердилась и всхлипывала. Тогда Николай Николаевич делал слабое движение своими почти обескровленными руками, Лидия Николаевна осторожно опускала голову к его груди и тихо плакала, и у Николая Николаевича разбегались по морщинам две-три пресные старческие слезы. Бывали врачи, но Николай Николаевич был уверен, что они не лечат его, а только делают вид, что лечат. «Вы знаете, и я знаю: старость неизлечима», – говорил он им. Раз к нему заходил сын Сергей. Сергей Николаевич был очень серьезный и очень занятой человек. Часто приходить он не мог. Он пришел поздно вечером, с папкой под мышкой, не разделся, а только снял шляпу и смял ее в своих сильных руках. Перед его уходом Николай Николаевич расхрабрился на шутку, которая, в сущности, была вовсе не шуткой.
– Не хочу умирать зимой, – сказал он. – Хочется покинуть этот мир в цвету, чтобы оставить о нем хорошее впечатление.
– Ты еще молодец. Мы с тобой еще на уток пойдем, – улыбнувшись, сказал Сергей, но Николаю Николаевичу показалось, что говорил он это вяло и бесчувственно… Николай Николаевич возненавидел зиму за то, что зимой хорошо только здоровым и сильным, за то, что зимой нельзя открыть окно, за то, наконец, что зима так долго тянется. Ему стало казаться, что не старость, а зима отняла у него все и оставила одни только воспоминания, которые тоже отнимают силы, но от которых становится грустно и хорошо. Но Николай Николаевич так и не мог привыкнуть жить одними только воспоминаниями. Он ждал весны. И весна пришла. Николай Николаевич давно уже следил за большой сосновой веткой, которая заглядывала в окно его комнаты. И вот солнечным мартовским полднем ветка сбросила с себя белую, великолепную, но, правда, давно уже дырявую шапку. Николай Николаевич попросил устраивать его в кресле и подолгу просиживал теперь у окна. За окном зима одну за другой сдавала свои позиции. Сначала почернели натоптанные прохожими тропинки через рощу, потом стали появляться желтые пятна проталин, и наконец вся земля предстала перед глазами такой, какой застал ее первый снег…
– Как хорошо! – сказала Лидия Николаевна, в первый раз открывая окно, когда роща уже чуть повеселела издалека еще незаметной зеленью. Но в душе Николая Николаевича не было той радости, какую он ожидал с приходом весны. То, что он ждал, пришло, но это оказалось не тем, чего он хотел. Он хотел жить. «Пройдет весна, – думал он, – высохнут цветы, а жизнь будет продолжаться. И она хороша всегда и везде: и в цветущем саду, и на занесенной метелью дороге, и даже у окна в кресле, с которого нельзя подняться…» У большой старой березы почти каждый вечер встречались девушка и молодой человек, по-видимому, влюбленные. Николай Николаевич любил наблюдать эти встречи, привык к ним, думал о них. Почти каждый вечер он говорил Лидии Николаевне: «Лида, посади меня к окну, я опаздываю на свидание», – и смотрел в рощу до тех пор, пока сумерки не съедали и рощу, и две фигуры у старой березы. Они ему даже иногда так и снились: девушка сидела, прислонившись к стволу березы, а молодой человек стоял, упершись головой в толстый сук и держась за него обеими руками, и смотрел на девушку. Но как-то Николай Николаевич заметил, что молодые люди вдруг стали посещать рощу в разное время. По всем признакам это была ссора. «Какие глупые и какие счастливые, – думал Николай Николаевич. – Они страдают, ходят в разное время в одну и ту же рощу, но они молоды, и… звезды над ними одни и те же». В первый душный день, перед первой грозой, старость и болезни обступили постель Николая Николаевича, протягивая к нему свои костлявые руки. Николай Николаевич задыхался.
– Лида, – сказал он, с трудом отыскав среди тяжелых видений бледное лицо дочери, – позови Сережу… Сейчас же… в последний раз… Ударил гром, и за окнами началась бешеная пляска стихий. Порывы ветра гулко разбивали об оконное стекло тяжелые струи воды. Роща стонала, выла, всхлипывала. У Николая Николаевича стучало в висках, но дышать стало легче. А когда гроза кончилась, Николай Николаевич почувствовал себя так хорошо, так легко, что вдруг сел в постели и бодрым голосом потребовал:
– К окну! Испуганная Лидия Николаевна запротестовала.
– В кресло! – повторил Николай Николаевич твердо. – И открой окно настежь. Я здоров, и мне кажется, что я молод. Он сидел у окна улыбаясь, и, действительно, на душе у него было так радостно и спокойно, будто ему двадцать лет и он только что помирился с любимой девушкой. Прошедшая гроза – праздник всего зеленого мира. Солнце еще не закатилось, и необсохшая роща ликовала в пронизывающих ее лучах. Николай Николаевич видел, как у ближних деревьев вздрагивали нижние листья от падающих с мокрой листвы капель. У старой березы стоял молодой человек. Николай Николаевич взглянул на часы, которые давно уже велел поставить на подоконник. Молодой человек должен был скоро уйти, а через полчаса должна прийти девушка. Скоро вошел запыхавшийся и растревоженный Сергей.
– Отец! Ну, как ты? – спросил он, быстро приближаясь к креслу. Отец и сын поцеловались.
– Я звал тебя, Сережа… – спокойно заговорил Николай Николаевич. – Мне кажется, я… – Николай Николаевич замолчал, повернулся лицом к окну и несколько мгновений глядел в рощу. Когда он снова посмотрел на сына, Сергея Николаевича удивил необычный, давно уже не появлявшийся живой и веселый взгляд отца. Николай Николаевич тихо сказал:
– Сережа, ты видишь вон там, в роще, парня? У большой березы. Иди и скажи ему, чтобы он задержался там на полчаса… – И глядя на недоуменное лицо Сергея Николаевича, продолжал: – Да, да. Сходи и скажи ему, что это очень нужно. Пусть подождет.
– Отец… – начал обеспокоенный Сергей Николаевич.
– Нет, нет… Я в своем уме, – перебил Николай Николаевич. – Сходи… я прошу тебя… иди, иди… Пожимая плечами и оглядываясь, Сергей Николаевич вышел из комнаты. Окно было открыто настежь, и комнату заполнял неповторимый запах обновленной грозой березовой рощи. Николай Николаевич сидел в кресле, слегка склонившись в сторону. Черты лица его застыли в спокойном, осмысленном движении. Вернувшийся Сергей не сразу понял, что Николай Николаевич умер.
Чужой мужчина
Больше двенадцати часов в сутки не удается поспать даже пассажирам. Петр Васильевич с досадой хлопнул по матрацу и сел у окна. За окном один за другим менялись пейзажи, но Петр Васильевич был не мальчиком, едущим по железной дороге в первый раз. Он снова лег, закинул руки за голову и с ненавистью взглянул на потолок. «Хоть бы сел ко мне кто-нибудь в купе, что ли», – подумал он. Петр Васильевич Голубев возвращался в свой город после двухмесячной командировки. В командировки Петру Васильевичу приходилось ездить часто, но особенно он любил обратную дорогу. Домой он возвращался всегда веселым, свежим, вез с собой подарок жене и пару старых анекдотов и острот, услышанных от новых знакомых. Новые знакомые всегда рассказывали старые анекдоты. Подарок и анекдоты были и в этот раз, но настроение было такое паршивое, как будто у него только что вынули из кармана двести рублей. Петр Васильевич занемог болезнью довольно редкой и большей частью легко переносимой – угрызениями совести. Он не изнурял себя этим недугом по пустякам, для этого нужна была какая-то серьезная причина. Такая причина была. В эту поездку Петр Васильевич в первый раз изменил своей жене. Женился он пять лет назад, будучи студентом и будучи влюбленным. Спокойный и немного замкнутый, он был эти пять лет верен и тих, и вот вдруг неожиданно свихнулся. «Изменил самым подлым образом. Изменил кому? Вере, моей Вере. Такой чудной женщине, такой любящей жене. Ловелас! Гусар! – думал Голубев, ожесточенно раскуривая папиросу. – Как я буду смотреть ей в глаза? Обманывать ее… Это единственный человек, которому я не мог… не смел лгать, и вот… Как же это? Ведь я ей теперь, в сущности, совсем… абсолютно чужой мужчина». «Чужой мужчина… – повторял Петр Васильевич вслух, вскочил и стал смотреть в окно, ничего в нем не видя. – Пожалуй, я признаюсь ей во всем. Она умная и нежная. Она простит меня». Здесь Голубев заметил, наконец, что поезд остановился в небольшом новом городке, что дело к вечеру и до дома оставалось три часа езды. За окном вдоль вагона спешили навьюченные багажом люди с испуганными лицами. «Зачем они бегут? Ведь все равно все сядут. Особенно суетятся женщины», – подумал Петр Васильевич и стал следить за хорошенькой девушкой, которой быстро бежать мешала узкая юбка. Наблюдать за ней было смешно и весьма любопытно. В это время дверь в купе Петра Васильевича отворилась легким и решительным движением. Голубев повернулся. Перед ним стоял незнакомец с небольшим чемоданчиком в руке и плащом, закинутым; через плечо. Ему, как и Петру Васильевичу, было лет тридцать с лишним, но он был гораздо выше и молодцеватее. Под пиджаком он имел рубаху-«дикарку», на голове прогрессирующая плешь изрядно прикрывалась темными волосами, зачесанными со лба назад, щеки гладко выбриты, штиблеты совсем еще не старые и хорошо начищены. «Вот, наконец, и попутчик! Да кажется, интересный». Петр Васильевич улыбнулся и сделал шаг навстречу. Незнакомец поставил чемодан, бросил на полку плащ и, подавая руку, улыбнулся тоже.
– Добрый день! Скороходов.
– Голубев.
– Очень приятно, – сказал Скороходов, усаживаясь у окна. – Через три часа мы будем в Н-ске. Вам туда же?
– Да, – отвечал Петр Васильевич, подсаживаясь к долгожданному собеседнику, – еду к жене.
– К своей? – весело спросил Скороходов.
– К… своей. А почему вы спрашиваете? – забеспокоился Голубев. Скороходов ударил по самой дребезжащей струне его души. – Разве похоже, что я могу ехать к чужой жене?
– Нет, что вы! – отвечал Скороходов, снимая пиджак. – Это я, видимо, пошутил. К чужой, к своей – это все равно. К чужой приятнее. Давайте лучше закусим. Он полез в свой чемодан и достал оттуда ветчину, хлеб и бутылку вина.
– Еще древние философы говорили, что человек живет для того, чтобы пить и закусывать, – говорил Скороходов, разливая вино, – эта блестящая мысль не потеряла своей актуальности и по сей день. Выпьем! «Снова я пьян – снова я счастлив!» – говорил мой знакомый поэт.
– По-моему, он интеллигентнее меня, – подумал Петр Васильевич с уважением. Он повеселел, но мысль о совершенной им измене никак не улетучивалась из головы. «Интересно, как относится к этому, например, этот вот человек?» – думал Голубев во время разговора о ценах на вино и железнодорожные билеты. Попутчики допили бутылку, закусили, закурили, и Петр Васильевич, пустив перед своим лицом большой клуб дыма, вдруг спросил:
– Скажите… Вы никогда не изменяли своей жене? Скороходов поднял брови, остановил руку с папиросой в воздухе и, с недоумением всматриваясь Голубеву в глаза, проговорил:
– Что?
– Вы никогда не изменяли своей жене? – нервно повторил Петр Васильевич. Тогда Скороходов расслабленно махнул рукой, откинулся к стенке и вдруг рассмеялся громко и раскатисто, заглушая стук колес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10