а уж куды: у самого руки-то так и дрожат; ходит по всему двору, по всем углам… точно взаправду чуяло его сердце, словно со всем домом ходит прощается… даже мы с братом подивились… Нет, видно, уж не встать ему!… – добавил Савелий после минутного молчания.
Я спросил о том, что произошло три дня тому назад.
– И бог знает, как сказать, что такое! – произнес Савелий, заботливо тряхнув головою, – пошел он к лошадям корму засыпать. Он ведь у нас до лошадей-то охотник: никто и не подходи окромя его! Стали это я да брат его уговаривать; видим, чуть на ногах держится, и матушка к нам пристала. Опять не послушал: «Ничего, говорит, авось, как промнусь, легче будет!…» Ничего ведь с ним не сделаешь!… Вот матушка и говорит нам, мне да брату: «Что-то, говорит, долго старик нейдет; поглядите-ка сходите, где он…» Пошли мы с братом; глянули под навес, а он там и лежит. Стали спрашивать: слова не добьешся, лежит словно мертвый; так без языка домой и принесли. С тех самых пор не вставал, трое суток без языка лежит!…
– Надо было тотчас же кровь пустить, как же вы не подумали об этом? – воскликнул я, нимало не сомневаясь, что старик остался бы жив, если бы приняты были своевременно меры.
– Брат и то два раза ездил, – сказал Савелий, – два раза кровь отворяли – не пошла только! должно быть, сильно уж она в нем запечаталась! Так уж, знать, господь уставил, что помереть ему надо! уж, видно, не топтать ему травы! – заключил он спокойным, но таким грустным голосом, что у меня екнуло на сердце.
С последними словами Савелий приложил ладонь к глазам в виде зонтика и пристально посмотрел в поле. Так как в последнее время слова его часто сопровождались этим движением, я невольно взглянул в ту сторону. На дороге, которая вилась по полю, я увидел бабу. Она быстро подвигалась вперед, иногда даже принимались бежать; она махала руками и направлялась прямо к опушке рощи.
Савелий между тем поставил наземь короб с зерном. Он не отымал ладони or глаз. По мере того, как баба приближалась, я заметил, что в чертах пахаря проступало беспокойство, брови его судорожно изгибались, ноздри вздрагивали; весь он превращался, казалось, в зрение. Немного погодя я мог различать черты приближавшейся женщины; это была жена Савелья.
XVIII
Она остановилась еще раз, чтобы перевести дух, и пустилась бежать быстрее прежнего,
– Савелий! Савелий! домой ступай! скорее ступай домой! – крикнула она, когда была еще на дороге.
Лицо ее было красно и выражало все признаки сильнейшего замешательства; крупные капли пота текли по разгоревшимся щекам вместе с слезами, которыми вымочены были ее глаза и ресницы; беспорядок в ее чертах и одежде показывал беспорядок и смущение чувств.
– Что случилось? – спросили мы.
– Батюшка отходит!… ступай прощаться!… – проговорила она, прижимая руки к груди и едва переводя одышку.
Я взглянул на Савелья. Он стоял с понурою головою и тяжело опущенными руками; с минуту стоял он, как громом пораженный. Можно было думать, что. говоря со мною за несколько минут о смерти родителя, он не верил в душе, чтобы она пришла так скоро… Heт такого очевидного горя, в котором человек не старался бы обмануть себя и не подкреплял бы себя надеждой. В простонародье существует даже поверье, что лучшее средство избавиться от несчастья заключается в том, что надо говорить о нем, как о предмете верном, несомненном. Меня поражало, однако ж, в пахаре его внешнее спокойствие: лицо его было скорее грустно-задумчиво, чем взволновано; только вздрагивающие веки и ноздри изменяли ему. Жена его между тем заламывала руки, била себя кулаком в грудь и разливалась-плакала.
– Ступай же скорей… совсем уж отходит… простись поди… чего ты стоишь? – говорила она, дергая его за рукав. – все наши в избе давно… за дядей Карпом поехали… пойдем скорей… я подсоблю с лошадьми управиться! – заключила она, поспешно направляясь к лошадям, щипавшим траву на меже.
Савелий несколько секунд оставался недвижен; наконец он медленно, как бы стараясь привести себя в память, провел ладонью по волосам, тяжко вздохнул, перекрестился и пошел за женою.
В движениях его, когда он припрягал лошадь в подводу, не было заметно малейшей суетливости: он не забыл ни одного ремешка, ни одной мелочи, хотя мысли его, очевидно, были далеки от дела. Он точно не видел и не слышал жены: во все время он слова ей не сказал, даром что она не переставала тормошить его, суетилась без толку, плакала и говорила без умолку, вычисляя, в скорбных выражениях, добродетели умирающего. Наконец воз был увязан, лошади взнузданы, соха перекинута сошником кверху, и они оставили ниву. Я пошел за ними.
Поля начинали покрываться красноватым блеском: одни межи ярко освещались солнцем, глядевшим между рощами, и тени от рощ захватывали иногда целые участки. Поля пустели. Кой-где на отдаленной пашне золотилось облако пыли, и из него выглядывала лошадь с сидевшим на ней пахарем, который возвращался с работы. Птицы несметными стаями кружились высоко в небе; но отставая постепенно друг от дружки, они опускались в рощи. Тени между тем быстрее бежали вперед, и вместе с тем с каждою минутой умолкала шумная деятельность поля.
XIX. ПАХАРЬ
Я знал отца Савелия еще в детстве. Но не одни воспоминания прошлого привязывали меня к нему и заставляли сожалеть о нем: можно сказать без преувеличения, что вместе с ним весь околоток лишался одного из самых почтенных, самых достойных стариков своих.
Иван Анисимыч, или просто Анисимыч (так звали старика), принадлежал к числу тех трудолюбивых, деловых пахарей старого века, которые, к величайшему сожалению, переводятся год от году. Особенно редко теперь встречаются в наших местах. По мере того как развивался у нас фабричный промысел, возделывание полей приходило в упадок; челнок, красная рубаха и гармония заметно сменяли соху, балалайку и лапти; вместе с тем заметно также исчезал тип настоящего, коренного, первобытного пахаря. В последние дни один Анисимыч исключительно, можно сказать, жил своим полем. Его не сокрушали даже неурожайные годы. Он продолжал пахать, боронить и сеять даже в то время, когда фабрики стали приносить очевидные выгоды против пашни. Но не упрямство управляло им, не закоснелая привычка к старому прадедовскому ремеслу; не управляли им также расчет и тонкая сметливость: старик нимало не соображал о том, что не век же продлятся неурожайные годы, не век же миткалю будет цена высокая! В уме его было меньше, может быть, хитрости и пронырства, чем у любого тридцатилетнего фабричного щеголя. Наконец, мне сказывали, он считал даже грешным делом вперед загадывать: «что будет, то все в руце господа; словесами либо думой тут не поможешь», говорил он. Старик не расставался с полями потому только, кажется, что свыкся с ними и шибко к ним привязался. Мудреного нет: он начал привыкать к ним еще в то время, когда покойная мать, отправляясь на жниво, носила его туда в люльке. А это было очень давно: Анисимыч доживал уже теперь восьмой десяток.
XX
С мыслию о смерти пахаря вся простая жизнь его, исполненная безропотного, неусыпного труда и детского простодушия, ясно представилась моему воображению; даже мелкие черты характера и ничтожные эпизоды его скромного существования, которые давным-давно были мною забыты, стали выясняться, как бы для того, чтобы в минуту смерти оставить о нем еще больше сожаления.
Меня особенно поражали в нем всегда необычайная кротость нрава, чистота помыслов и благочестие. Единственная вещь, быть может, которой не любил он, было миткалевое производство; но никогда, однако ж, не относился он с насмешкой, злобой или пренебрежением, когда речь заходила об этом предмете. Он, помнится, покручивал только седою головою и говорил: «Худое ремесло то, когда ничего не делаешь! Коли человек кормится фабриками, стало, и в них прок есть. Не хороша только жизнь фабричная – вот что похвалить нельзя; не хороши эти гулянки, да кабаки, да пищалки эти (так называл он гармонии). Что денег-то дают хозяева, – присовокуплял он обыкновенно, – за этим гнаться нечего: деньги только в соблазн вводят. Нашему брату денег не надобно; был бы хлеб святой. Есть хлеб, ни в чем, значит, недостатка не будет, потому хлеб всем надобен, всякому то есть человеку; на что хочешь можно променять его!… По-моему, пахота самое, выходит, первое дело! – заключал всегда старик, редко пропускавший случай поговорить о ремесле своем, когда был в духе, и стараясь при этом выставлять все его выгоды. – Да! пахота всякому ремеслу голова! Какое ни есть рукомесло, уж это все, значит, живешь при нем, как словно не в удовольствии: фабриканту ли какому или хозяину работаешь, им, примерно, и отвечать должон. Люди-то неравны – вот что! И хорошо сделаешь, всеми силами стараешься, да не угодишь; ну, сердце-то и кипит в тебе, все не в удовольствии… Ну, а с пахотой этого не бывает: сам себе работаешь, сам себе и отвечаешь: старался – значит, тебе же хорошо; поленился, не родилось ничего – сам, выходит, на себя и пеняй!… И живешь покойнее, потому, выходит, серчать не на кого: весь ты, как есть, во власти господней!»
Анисимыч доказывал на деле, как мало имел пристрастия к денежному барышу. Когда заводился лишний грош, он спешил принанять лишней земли, употреблял его на покупку какой-нибудь снасти или на поправку домашней, хозяйственной принадлежности. Во всем околотке дети, моложе даже восьми лет, занимались размоткою бумаги и доставали этой работой «на соль», как выражались отцы их. Анисимыч слышать не хотел об этом. Ребятишки его пользовались полной свободой бегать по полям и рощам. На четырнадцатом году, однако ж, старший брат Савелья ловко уже управлял сохою и никогда не портил борозды.
XXI
И не расстраивался как-то Анисимыч, несмотря на неурожайные годы, несмотря на добровольное лишение выгод, которые могли доставить ему фабрики. Соблюдая строгий хозяйственный порядок, живя просто, неприхотливо, он ни в чем никогда не нуждался; он находил даже способ быть запасливым. Часто даже доводилось зажиточным крестьянам занимать у него муку и зёрна на посев. В этих случаях, надо заметить, старик оказывался всегда очень «крепким». Человек беспутный, не» трезвый, не выманил бы у него куска льду зимою. Он не давал взаймы без разбора; но когда случалось ссужать соседа, то делал это, никогда не требуя вознаграждения. Благодаря промышленному состоянию края, в редкой деревне не сыщешь своего рода ростовщика. Мужик, застигнутый врасплох нуждою, берет у него овес, соль и деньги, с тем чтобы, по истечении условного срока, отдать в полтора раза больше. У нас, следовательно, простолюдин знаком очень хорошо с процентами. Старому пахарю часто предлагали отдать долг с залишком, лишь бы только смягчить его: он всегда отказывался. Ему выставляли на вид, что если б он брал лишки с должников, то в скором бы времени обогатился; но такие речи встречали всякий раз в пахаре самое полное равнодушие: он слушал их, как будто они вовсе не к нему относились. Ответ его был постоянно один и тот же:
– Я денег не даю, – говорил он, – денег у меня нет; я хлеб даю… коли есть; хлеб – дар божий!… Господь с нас процентов не берет, стало, и нам грех, не приходится… Хлеб – дело святое – не то что деньги; деньги от человека! он их выдумал, он их и делает…
Анисимыч слыл мастаком во всяком хозяйственном деле. Знание его, соединенное с услужливостью и необыкновенною терпимостью нрава, было причиной, что часто также прибегали к нему с просьбами другого рода. К нему ходили за советом. Встречалась ли соседу надобность купить корову и лошадь, Анисимыч должен был прежде осмотреть животное: приговор старика решал тотчас же дело. Требовалось соорудить новую снасть, купить топливо на зиму или лесу на избу, опять обращались к его опытности. Во всем, что касалось полевых работ, Анисимыча слушали, как оракула. Глядя на то, что он делал, делали и другие: он выезжал сеять – вся вотчина сеяла, он не косил – никто не брал косы, хотя бы даже минули Петровки.
– Анисимыч рассаду сажать выехал: стало, время! – говорили бабы.
XXII
И точно: лучше старика никто не мог знать о времени жнитва и посева, о свойствах земли и зерен. Более шестидесяти лет прожил он в полях; постепенно, год за год, сроднялся он теснее с почвой. В этом сродстве его с полями было что-то трогательное. Эти три-четыре нивы, которые пахали его отец, дед и прадед, обусловливали всю его жизнь: от них зависело благосостояние детей его и целого семейства; он возлагал на них все свои надежды и всегда с жаркою молитвой поручал их богу. Сколько забот и попечений они ему стоили, сколько тревог и радостей принесли они ему, сколько пота пролил он на них в эти шестьдесят лет своей трудовой жизни!
Но и они как будто понимали его; между ними установилось как словно тайное сочувствие. «Эх! – скажет, бывало, старик, оглядывая летом свое поле, – вот этот осминничек как славно обманул меня! Мало ли положил я в тебя зерен, – не жалел, кажется! и вспахал лучше быть нельзя! А колос-то жиденький, соломка тощая!… Обманул ты меня…» Проходит лето, жатва скошена, уж журавли летят в теплые стороны. Анисимыч снова в поле, снова идет к осминнику, который не оправдал его надежды. Старик крестится, с удвоенным старанием бороздит его вдоль и поперек, раза два лишних боронит и вспахивает, прилаживает лишний камень на борону. «Ну, теперь ладно, надо быть; не надо бы, кажется, теперь обманывать! – скажет он, обтирая рукавом крупные капли пота, – так запахано, комушка нет! как пух землица! Славная будет постелька для зернышка!…» И в самом деле на другое лето старик не натешится, глядя на свой осминник, покрытый из края в край частым, высоким стеблем, который плавно колышется на ветре, шумя тяжелыми гроздьями золотого овса. Эти три-четыре нивы были для него целым миром, в котором жил он всеми своими помыслами, всею душою. Мысли его редко переносились за предел зеленеющих межей, окружавших его поле.
ХХIII
Но и в этом тесном горизонте научился он многому. Премудрость божия не так же ли бесконечно поразительна в стебле травы, как и в громадных явлениях природы! Довольно было старому пахарю прожить свой век под этим узеньким клочком неба, между этими бедными холмами и рощами, чтобы приобрести опыт и значение, которые составляют мудрость сельского жителя. Не этот ли опыт и значение помогали старику поддерживать благосостояние семьи и тех окружающих, которые хотели слушать его советов?
– А что, Анисимыч, не пора ли овес сеять? – вымолвит сосед, выходя весною за ворота, чтобы погреться на солнце. – Вишь, теплынь какая стала, даже пар от земли пошел!
– Нет, погоди, – скажет старый пахарь, – ходил я нонче в поле, глядел: лист что-то мал на дубках, не совсем еще развернулся, ждать надо холоду, стало быть, может статься, еще будет и сиверка: овес этого не любит! Сей его, как лист дубовый развернется в заячье ухо: тогда и сей, потому, значит, земля тогда готова, за свой род принялась.
У него на все были свои приметы. Они, надо полагать, постоянно оправдывались в продолжение целых шестидесяти лет: он слепо им верил! Раз, помнится мне, всю весну лили беспрерывно дожди; земля в полях размокла, как кисель; кругом стали опасаться за корень ярового хлеба. Не унывал один Анисимыч. А между тем ему более, чем всякому, следовало бы тревожиться: поле составляло все его богатство; но он оставался покойным: он утвердительно говорил, что лето будет вёдреное и все высушит, все поправит. Другого объяснения не было, как то, что в день апостола Якова (30 апреля) солнце взошло в ясном, безоблачном небе, и весь день не видно было ни одной тучки. Старик присоединял к этому еще другую примету: он наблюдал вскрытие реки; река вскрылась рано и дружно, а, по словам его, это служило несомненным знаком благополучного лета. Предсказание его оправдалось как нельзя лучше. Основываясь на приметах, он почти всегда верно угадывал о злой и счастливой судьбе, которая ожидала поселянина в поле. Помня день, когда начал завязываться первый колос, он безошибочно высчитывал день в день все периоды произрастания хлеба и всегда верно определял срок жатвы.
– Что ты, Анисимыч, на луг-то уставился? – шутливо замечал сосед. – Лошадей, что ли, высматриваешь?
– Нет, на гусей гляжу.
– А что?
– Да все что-то на одну ногу становятся: надо быть, скоро снежок выпадет!… Вон также и журавли: вишь, как низко летят. По всему сдается, рано нонче зима станет.
Иной раз радостно ожидал он дружную, теплую весну. «Был я нонче в поле, – говорил он, ни одного грача не видно; а уж давно прилетели! Прямо, значит, на гнезда на свои сели: тепло, значит, чуют, торопятся детей выводить». Стоит иной раз засуха, вся деревня нос повесила; Анисимыч ходит, бывало, всех ободряет. Полагаясь на какую-нибудь примету, он весело поглядывает на нивы, палимые солнцем.
1 2 3 4 5
Я спросил о том, что произошло три дня тому назад.
– И бог знает, как сказать, что такое! – произнес Савелий, заботливо тряхнув головою, – пошел он к лошадям корму засыпать. Он ведь у нас до лошадей-то охотник: никто и не подходи окромя его! Стали это я да брат его уговаривать; видим, чуть на ногах держится, и матушка к нам пристала. Опять не послушал: «Ничего, говорит, авось, как промнусь, легче будет!…» Ничего ведь с ним не сделаешь!… Вот матушка и говорит нам, мне да брату: «Что-то, говорит, долго старик нейдет; поглядите-ка сходите, где он…» Пошли мы с братом; глянули под навес, а он там и лежит. Стали спрашивать: слова не добьешся, лежит словно мертвый; так без языка домой и принесли. С тех самых пор не вставал, трое суток без языка лежит!…
– Надо было тотчас же кровь пустить, как же вы не подумали об этом? – воскликнул я, нимало не сомневаясь, что старик остался бы жив, если бы приняты были своевременно меры.
– Брат и то два раза ездил, – сказал Савелий, – два раза кровь отворяли – не пошла только! должно быть, сильно уж она в нем запечаталась! Так уж, знать, господь уставил, что помереть ему надо! уж, видно, не топтать ему травы! – заключил он спокойным, но таким грустным голосом, что у меня екнуло на сердце.
С последними словами Савелий приложил ладонь к глазам в виде зонтика и пристально посмотрел в поле. Так как в последнее время слова его часто сопровождались этим движением, я невольно взглянул в ту сторону. На дороге, которая вилась по полю, я увидел бабу. Она быстро подвигалась вперед, иногда даже принимались бежать; она махала руками и направлялась прямо к опушке рощи.
Савелий между тем поставил наземь короб с зерном. Он не отымал ладони or глаз. По мере того, как баба приближалась, я заметил, что в чертах пахаря проступало беспокойство, брови его судорожно изгибались, ноздри вздрагивали; весь он превращался, казалось, в зрение. Немного погодя я мог различать черты приближавшейся женщины; это была жена Савелья.
XVIII
Она остановилась еще раз, чтобы перевести дух, и пустилась бежать быстрее прежнего,
– Савелий! Савелий! домой ступай! скорее ступай домой! – крикнула она, когда была еще на дороге.
Лицо ее было красно и выражало все признаки сильнейшего замешательства; крупные капли пота текли по разгоревшимся щекам вместе с слезами, которыми вымочены были ее глаза и ресницы; беспорядок в ее чертах и одежде показывал беспорядок и смущение чувств.
– Что случилось? – спросили мы.
– Батюшка отходит!… ступай прощаться!… – проговорила она, прижимая руки к груди и едва переводя одышку.
Я взглянул на Савелья. Он стоял с понурою головою и тяжело опущенными руками; с минуту стоял он, как громом пораженный. Можно было думать, что. говоря со мною за несколько минут о смерти родителя, он не верил в душе, чтобы она пришла так скоро… Heт такого очевидного горя, в котором человек не старался бы обмануть себя и не подкреплял бы себя надеждой. В простонародье существует даже поверье, что лучшее средство избавиться от несчастья заключается в том, что надо говорить о нем, как о предмете верном, несомненном. Меня поражало, однако ж, в пахаре его внешнее спокойствие: лицо его было скорее грустно-задумчиво, чем взволновано; только вздрагивающие веки и ноздри изменяли ему. Жена его между тем заламывала руки, била себя кулаком в грудь и разливалась-плакала.
– Ступай же скорей… совсем уж отходит… простись поди… чего ты стоишь? – говорила она, дергая его за рукав. – все наши в избе давно… за дядей Карпом поехали… пойдем скорей… я подсоблю с лошадьми управиться! – заключила она, поспешно направляясь к лошадям, щипавшим траву на меже.
Савелий несколько секунд оставался недвижен; наконец он медленно, как бы стараясь привести себя в память, провел ладонью по волосам, тяжко вздохнул, перекрестился и пошел за женою.
В движениях его, когда он припрягал лошадь в подводу, не было заметно малейшей суетливости: он не забыл ни одного ремешка, ни одной мелочи, хотя мысли его, очевидно, были далеки от дела. Он точно не видел и не слышал жены: во все время он слова ей не сказал, даром что она не переставала тормошить его, суетилась без толку, плакала и говорила без умолку, вычисляя, в скорбных выражениях, добродетели умирающего. Наконец воз был увязан, лошади взнузданы, соха перекинута сошником кверху, и они оставили ниву. Я пошел за ними.
Поля начинали покрываться красноватым блеском: одни межи ярко освещались солнцем, глядевшим между рощами, и тени от рощ захватывали иногда целые участки. Поля пустели. Кой-где на отдаленной пашне золотилось облако пыли, и из него выглядывала лошадь с сидевшим на ней пахарем, который возвращался с работы. Птицы несметными стаями кружились высоко в небе; но отставая постепенно друг от дружки, они опускались в рощи. Тени между тем быстрее бежали вперед, и вместе с тем с каждою минутой умолкала шумная деятельность поля.
XIX. ПАХАРЬ
Я знал отца Савелия еще в детстве. Но не одни воспоминания прошлого привязывали меня к нему и заставляли сожалеть о нем: можно сказать без преувеличения, что вместе с ним весь околоток лишался одного из самых почтенных, самых достойных стариков своих.
Иван Анисимыч, или просто Анисимыч (так звали старика), принадлежал к числу тех трудолюбивых, деловых пахарей старого века, которые, к величайшему сожалению, переводятся год от году. Особенно редко теперь встречаются в наших местах. По мере того как развивался у нас фабричный промысел, возделывание полей приходило в упадок; челнок, красная рубаха и гармония заметно сменяли соху, балалайку и лапти; вместе с тем заметно также исчезал тип настоящего, коренного, первобытного пахаря. В последние дни один Анисимыч исключительно, можно сказать, жил своим полем. Его не сокрушали даже неурожайные годы. Он продолжал пахать, боронить и сеять даже в то время, когда фабрики стали приносить очевидные выгоды против пашни. Но не упрямство управляло им, не закоснелая привычка к старому прадедовскому ремеслу; не управляли им также расчет и тонкая сметливость: старик нимало не соображал о том, что не век же продлятся неурожайные годы, не век же миткалю будет цена высокая! В уме его было меньше, может быть, хитрости и пронырства, чем у любого тридцатилетнего фабричного щеголя. Наконец, мне сказывали, он считал даже грешным делом вперед загадывать: «что будет, то все в руце господа; словесами либо думой тут не поможешь», говорил он. Старик не расставался с полями потому только, кажется, что свыкся с ними и шибко к ним привязался. Мудреного нет: он начал привыкать к ним еще в то время, когда покойная мать, отправляясь на жниво, носила его туда в люльке. А это было очень давно: Анисимыч доживал уже теперь восьмой десяток.
XX
С мыслию о смерти пахаря вся простая жизнь его, исполненная безропотного, неусыпного труда и детского простодушия, ясно представилась моему воображению; даже мелкие черты характера и ничтожные эпизоды его скромного существования, которые давным-давно были мною забыты, стали выясняться, как бы для того, чтобы в минуту смерти оставить о нем еще больше сожаления.
Меня особенно поражали в нем всегда необычайная кротость нрава, чистота помыслов и благочестие. Единственная вещь, быть может, которой не любил он, было миткалевое производство; но никогда, однако ж, не относился он с насмешкой, злобой или пренебрежением, когда речь заходила об этом предмете. Он, помнится, покручивал только седою головою и говорил: «Худое ремесло то, когда ничего не делаешь! Коли человек кормится фабриками, стало, и в них прок есть. Не хороша только жизнь фабричная – вот что похвалить нельзя; не хороши эти гулянки, да кабаки, да пищалки эти (так называл он гармонии). Что денег-то дают хозяева, – присовокуплял он обыкновенно, – за этим гнаться нечего: деньги только в соблазн вводят. Нашему брату денег не надобно; был бы хлеб святой. Есть хлеб, ни в чем, значит, недостатка не будет, потому хлеб всем надобен, всякому то есть человеку; на что хочешь можно променять его!… По-моему, пахота самое, выходит, первое дело! – заключал всегда старик, редко пропускавший случай поговорить о ремесле своем, когда был в духе, и стараясь при этом выставлять все его выгоды. – Да! пахота всякому ремеслу голова! Какое ни есть рукомесло, уж это все, значит, живешь при нем, как словно не в удовольствии: фабриканту ли какому или хозяину работаешь, им, примерно, и отвечать должон. Люди-то неравны – вот что! И хорошо сделаешь, всеми силами стараешься, да не угодишь; ну, сердце-то и кипит в тебе, все не в удовольствии… Ну, а с пахотой этого не бывает: сам себе работаешь, сам себе и отвечаешь: старался – значит, тебе же хорошо; поленился, не родилось ничего – сам, выходит, на себя и пеняй!… И живешь покойнее, потому, выходит, серчать не на кого: весь ты, как есть, во власти господней!»
Анисимыч доказывал на деле, как мало имел пристрастия к денежному барышу. Когда заводился лишний грош, он спешил принанять лишней земли, употреблял его на покупку какой-нибудь снасти или на поправку домашней, хозяйственной принадлежности. Во всем околотке дети, моложе даже восьми лет, занимались размоткою бумаги и доставали этой работой «на соль», как выражались отцы их. Анисимыч слышать не хотел об этом. Ребятишки его пользовались полной свободой бегать по полям и рощам. На четырнадцатом году, однако ж, старший брат Савелья ловко уже управлял сохою и никогда не портил борозды.
XXI
И не расстраивался как-то Анисимыч, несмотря на неурожайные годы, несмотря на добровольное лишение выгод, которые могли доставить ему фабрики. Соблюдая строгий хозяйственный порядок, живя просто, неприхотливо, он ни в чем никогда не нуждался; он находил даже способ быть запасливым. Часто даже доводилось зажиточным крестьянам занимать у него муку и зёрна на посев. В этих случаях, надо заметить, старик оказывался всегда очень «крепким». Человек беспутный, не» трезвый, не выманил бы у него куска льду зимою. Он не давал взаймы без разбора; но когда случалось ссужать соседа, то делал это, никогда не требуя вознаграждения. Благодаря промышленному состоянию края, в редкой деревне не сыщешь своего рода ростовщика. Мужик, застигнутый врасплох нуждою, берет у него овес, соль и деньги, с тем чтобы, по истечении условного срока, отдать в полтора раза больше. У нас, следовательно, простолюдин знаком очень хорошо с процентами. Старому пахарю часто предлагали отдать долг с залишком, лишь бы только смягчить его: он всегда отказывался. Ему выставляли на вид, что если б он брал лишки с должников, то в скором бы времени обогатился; но такие речи встречали всякий раз в пахаре самое полное равнодушие: он слушал их, как будто они вовсе не к нему относились. Ответ его был постоянно один и тот же:
– Я денег не даю, – говорил он, – денег у меня нет; я хлеб даю… коли есть; хлеб – дар божий!… Господь с нас процентов не берет, стало, и нам грех, не приходится… Хлеб – дело святое – не то что деньги; деньги от человека! он их выдумал, он их и делает…
Анисимыч слыл мастаком во всяком хозяйственном деле. Знание его, соединенное с услужливостью и необыкновенною терпимостью нрава, было причиной, что часто также прибегали к нему с просьбами другого рода. К нему ходили за советом. Встречалась ли соседу надобность купить корову и лошадь, Анисимыч должен был прежде осмотреть животное: приговор старика решал тотчас же дело. Требовалось соорудить новую снасть, купить топливо на зиму или лесу на избу, опять обращались к его опытности. Во всем, что касалось полевых работ, Анисимыча слушали, как оракула. Глядя на то, что он делал, делали и другие: он выезжал сеять – вся вотчина сеяла, он не косил – никто не брал косы, хотя бы даже минули Петровки.
– Анисимыч рассаду сажать выехал: стало, время! – говорили бабы.
XXII
И точно: лучше старика никто не мог знать о времени жнитва и посева, о свойствах земли и зерен. Более шестидесяти лет прожил он в полях; постепенно, год за год, сроднялся он теснее с почвой. В этом сродстве его с полями было что-то трогательное. Эти три-четыре нивы, которые пахали его отец, дед и прадед, обусловливали всю его жизнь: от них зависело благосостояние детей его и целого семейства; он возлагал на них все свои надежды и всегда с жаркою молитвой поручал их богу. Сколько забот и попечений они ему стоили, сколько тревог и радостей принесли они ему, сколько пота пролил он на них в эти шестьдесят лет своей трудовой жизни!
Но и они как будто понимали его; между ними установилось как словно тайное сочувствие. «Эх! – скажет, бывало, старик, оглядывая летом свое поле, – вот этот осминничек как славно обманул меня! Мало ли положил я в тебя зерен, – не жалел, кажется! и вспахал лучше быть нельзя! А колос-то жиденький, соломка тощая!… Обманул ты меня…» Проходит лето, жатва скошена, уж журавли летят в теплые стороны. Анисимыч снова в поле, снова идет к осминнику, который не оправдал его надежды. Старик крестится, с удвоенным старанием бороздит его вдоль и поперек, раза два лишних боронит и вспахивает, прилаживает лишний камень на борону. «Ну, теперь ладно, надо быть; не надо бы, кажется, теперь обманывать! – скажет он, обтирая рукавом крупные капли пота, – так запахано, комушка нет! как пух землица! Славная будет постелька для зернышка!…» И в самом деле на другое лето старик не натешится, глядя на свой осминник, покрытый из края в край частым, высоким стеблем, который плавно колышется на ветре, шумя тяжелыми гроздьями золотого овса. Эти три-четыре нивы были для него целым миром, в котором жил он всеми своими помыслами, всею душою. Мысли его редко переносились за предел зеленеющих межей, окружавших его поле.
ХХIII
Но и в этом тесном горизонте научился он многому. Премудрость божия не так же ли бесконечно поразительна в стебле травы, как и в громадных явлениях природы! Довольно было старому пахарю прожить свой век под этим узеньким клочком неба, между этими бедными холмами и рощами, чтобы приобрести опыт и значение, которые составляют мудрость сельского жителя. Не этот ли опыт и значение помогали старику поддерживать благосостояние семьи и тех окружающих, которые хотели слушать его советов?
– А что, Анисимыч, не пора ли овес сеять? – вымолвит сосед, выходя весною за ворота, чтобы погреться на солнце. – Вишь, теплынь какая стала, даже пар от земли пошел!
– Нет, погоди, – скажет старый пахарь, – ходил я нонче в поле, глядел: лист что-то мал на дубках, не совсем еще развернулся, ждать надо холоду, стало быть, может статься, еще будет и сиверка: овес этого не любит! Сей его, как лист дубовый развернется в заячье ухо: тогда и сей, потому, значит, земля тогда готова, за свой род принялась.
У него на все были свои приметы. Они, надо полагать, постоянно оправдывались в продолжение целых шестидесяти лет: он слепо им верил! Раз, помнится мне, всю весну лили беспрерывно дожди; земля в полях размокла, как кисель; кругом стали опасаться за корень ярового хлеба. Не унывал один Анисимыч. А между тем ему более, чем всякому, следовало бы тревожиться: поле составляло все его богатство; но он оставался покойным: он утвердительно говорил, что лето будет вёдреное и все высушит, все поправит. Другого объяснения не было, как то, что в день апостола Якова (30 апреля) солнце взошло в ясном, безоблачном небе, и весь день не видно было ни одной тучки. Старик присоединял к этому еще другую примету: он наблюдал вскрытие реки; река вскрылась рано и дружно, а, по словам его, это служило несомненным знаком благополучного лета. Предсказание его оправдалось как нельзя лучше. Основываясь на приметах, он почти всегда верно угадывал о злой и счастливой судьбе, которая ожидала поселянина в поле. Помня день, когда начал завязываться первый колос, он безошибочно высчитывал день в день все периоды произрастания хлеба и всегда верно определял срок жатвы.
– Что ты, Анисимыч, на луг-то уставился? – шутливо замечал сосед. – Лошадей, что ли, высматриваешь?
– Нет, на гусей гляжу.
– А что?
– Да все что-то на одну ногу становятся: надо быть, скоро снежок выпадет!… Вон также и журавли: вишь, как низко летят. По всему сдается, рано нонче зима станет.
Иной раз радостно ожидал он дружную, теплую весну. «Был я нонче в поле, – говорил он, ни одного грача не видно; а уж давно прилетели! Прямо, значит, на гнезда на свои сели: тепло, значит, чуют, торопятся детей выводить». Стоит иной раз засуха, вся деревня нос повесила; Анисимыч ходит, бывало, всех ободряет. Полагаясь на какую-нибудь примету, он весело поглядывает на нивы, палимые солнцем.
1 2 3 4 5