Ну, да ничего, придут другие куду. Остается только ждать: не могли же все они пронюхать о нас. А все-таки Карл здорово испортил нам охоту здесь.
— Он всегда так волнуется, — заметил Старик. — Но он славный малый.
Помните, как ловко он уложил леопарда? Лучшего выстрела и желать нельзя.
Подождем, пусть антилопы успокоятся.
— Правильно. Я на него и не сержусь.
— А не засесть ли вам у солонца на весь день? — Ветер, черт бы его побрал, начал кружить и разнес наш запах во все стороны. Что толку теперь там сидеть? Разве что наступит затишье. Сегодня Абдулла захватил ведро золы.
— Да, я видел.
— Подобрались мы к солонцу, там ни ветерка, и уже совсем рассвело-можно было стрелять. Абдулла все время подбрасывал золу, проверял, нет ли ветра. Я велел туземцам остановиться и вдвоем с Абдуллой двинулся вперед. Мы шли очень тихо. На мне были башмаки на войлочной подошве, а почва там черная и рыхлая. Но все-таки мы спугнули этого проклятущего куду уже в пятидесяти шагах.
— А уши у куду вам ни разу не удалось разглядеть? — Уши? Если бы мне удалось разглядеть уши какой-нибудь из этих подлых тварей, она была бы уже освежевана.
— Да, подлые твари! — согласился Старик. — Не по вкусу мне охота на солонцах. Куду вовсе не так уж хитры, как нам кажется. Но вы охотитесь на них там, где они всегда настороже: ведь их стреляют на солонцах, с тех пор как эти солонцы существуют.
— Это мне и любо, — ответил я. — Я готов охотиться здесь хоть целый месяц. Что может быть лучше засады? Не надо бегать, потеть. Сидишь себе, ловишь мух да скармливаешь их муравьиным львам. Благодать! Только вот время…
— В том-то и беда. Времени мало.
— Так вот, — говорил между тем Кандиский моей жене, — вы непременно должны посмотреть эти большие «нгомы», пляски на празднествах туземцев. Это самые настоящие национальные танцы.
— Послушайте, — сказал я Старику. — Второй солонец, где я был вчера вечером, — самый надежный, только уж очень близко от этой вонючей дороги… — Если верить следопытам, туда ходят одни мелкие куду. И "потом — это слишком далеко. Восемьдесят миль в оба конца. — Знаю. Но ведь мы видели там следы четырех крупных самцов. Уверяю вас, если бы не вчерашний грузовик… А не засесть ли мне там сегодня с вечера? Просижу всю ночь и утро, а потом плюну на этот солонец. Там побывал еще и огромный носорог. Во всяком случае, следы мы видели огромные. — Ну что ж, — согласился Старик. — Может, заодно убьете и носорога. — Старик ненавидел всякое бессмысленное убийство — и убийство, совершаемое между прочим, ради эффекта, и убийство ради убийства, — мирясь с ним лишь тогда, когда страсть охотника сильнее отвращения к смерти или охотник этот стремится завоевать пальму первенства. И я видел, что он предлагает мне убить носорога только для того, чтобы сделать мне приятное. — Я не стану убивать его, разве что он окажется очень уж хорош, — пообещал я.
— Ладно, убейте шельмеца, — расщедрился Старик.
— Эх, Старик…
— Да, убейте его. Вам доставит удовольствие расправиться с ним в одиночку. Рог вы сможете продать, если он вам не нужен. У вас ведь лицензия еще на одного носорога.
— Ну что? — вмешался Кандиский. — Разработали план кампании?
Сговорились, как перехитрить бедных зверей?
— Да, — сказал я. — А как ваш грузовик?
— Грузовик отслужил свое, — ответил австриец. — И знаете, я даже рад этому. Слишком многое с ним связано. Грузовик — это все, что осталось от моей «шамбы». Теперь у меня ничего нет, и жить стало куда проще. — Что значит «шамба»? — спросила моя жена. — Уж сколько времени слышу это слово. Но я почему-то стесняюсь спрашивать, что означают всякие местные слова.
— Шамба — это плантация, — пояснил Кандиский. — От моей ничего не осталось, кроме грузовика. На нем я последнее время возил рабочих на шамбу одного индийца. Это очень богатый индиец, он выращивает сизаль. Я служу у него управляющим. Индийцы, знаете ли, умеют извлекать прибыль из сизалевых плантаций.
— И вообще из чего угодно, — сказал Старик. — Да. Там, где нас неизбежно ждет неудача, где мы попросту умерли бы с голоду, они наживаются. Но этот индиец интеллигентный человек. Он меня ценит. Я для него воплощение европейской организованности. Вот сейчас я организовал набор местных рабочих и еду домой. Это дело долгое. Надо произвести впечатление. Я три месяца не виделся с семьей. Зато теперь организация организована. Я мог бы с таким же успехом управиться за неделю, но впечатление было бы уже не то.
— А где ваша жена? — спросила его моя жена. — Она с дочерью ждет меня дома, на плантации, где я работаю управляющим.
— Она вас очень любит? — спросила моя жена.
— Наверно, любит, иначе она давным-давно ушла бы от меня.
— А сколько лет вашей дочери?
— Четырнадцатый год.
— Чудесно иметь дочь.
— Вы даже не представляете себе, до чего чудесно. Она мне будто вторая жена. Понимаете, моя жена наперед знает все мои мысли, слова, мнения, все, что я могу сделать, и чего не могу, и на что я способен, — словом, решительно все. И я тоже знаю о своей жене все. А теперь в семье есть новое существо, незнакомое и ничего обо мне не знающее, любящее меня в неведенье и чуждое нам обоим. Такое чудесное существо, свое и в то же время чужое, благодаря ей все наши разговоры… как бы это сказать? Словно бы… как это называется… ну, вот у вас… у вас обоих… в общем… будто каждый день получаешь приправу из томатного кетчупа Хейнца. — Это прекрасно, — сказал я.
— Книги у нас есть, — сказал Кандиский. — Покупать новинки мне теперь не по карману, но побеседовать друг с другом мы всегда можем. Говорить, обмериваться мыслями — это так интересно. Мы дома все обсуждаем. Решительно все. У нас широкие интересы. Раньше, когда у меня была шамба, я выписывал «Квершнитт». Это давало нам чувство причастности, принадлежности к блистательной плеяде людей, сплотившихся вокруг «Квершнитта», людей, с которыми мы хотели бы общаться, если бы такая возможность зависела только от нашего желания. Вы-то сами знакомы с этими людьми? Вы, наверно, с ними встречались?
— Кое с кем встречался, — сказал я. — С одними в Париже. С другими в Берлине.
Мне не хотелось разбивать иллюзии этого человека, и я не стал вдаваться в подробности об этих блистательных людях.
— Великолепный народ, — солгал я.
— Как я вам завидую, что вы их знаете, — сказал Кандиский. — А кто, по-вашему, самый великий писатель Америки?
— Мой муж, — сказала моя жена.
— Нет, это в вас семейная гордость говорит. А в самом деле, кто? Уж конечно, не Эптон Синклер и не Синклер Льюис. Кто ваш Томас Манн? Кто ваш Валери?
— У нас нет великих писателей, — сказал я. — Когда наши хорошие писатели достигают определенного возраста, с ними что-то происходит. Я мог бы объяснить, что именно, но это длинный разговор, и вам будет скучно слушать.
— Нет, объясните, очень вас прошу, — сказал он. — Я обожаю такие разговоры. Это лучшее, что есть в жизни. Когда работает ум. Это вам не куду убивать.
— Вы еще не услышали от меня ни слова, — сказал я.
— Но предвкушаю заранее. Выпейте пива, это развяжет вам язык. — Он у меня и без того развязан, — сказал я. — До безобразия развязан. Но вы-то сами почему не пьете?
— Я вообще не пью. Это не на пользу интеллекту. Это не нужно. Но рассказывайте же. Прошу вас.
— Ну, так вот, — сказал я. — У нас в Америке были блестящие мастера. Эдгар По — блестящий мастер. Его рассказы блестящи, великолепно построены — и мертвы. Были у нас и мастера риторики, которым посчастливилось извлечь из биографий других людей или из своих путешествий кое-какие сведения о вещах всамделишных, о настоящих вещах, о китах, например, но все это вязнет в риторике, точно изюм в плум-пудинге. Бывает, что такие находки существуют сами по себе, без пудинга, тогда получается хорошая книга. Таков Мелвилл. Но те, кто восхваляет Мел-вилла, любят в нем риторику, а это у него совсем неважно. Такие почитатели вкладывают в его книгу мистичность, которой там нет.
— Так, — сказал Кандиский. — Понимаю. Но риторика — это плод работы интеллекта, плод его способности работать. Риторика — это голубые искры, которыми сыплет динамо-машина.
— Да, бывает. Но бывает и так, что голубые искры искрами, а что двигает динамо-машина?
— Понятно. Продолжайте.
— Не помню, о чем я говорил.
— Ну, ну! Продолжайте. Не прикидывайтесь дурачком.
— Вам приходилось когда-нибудь вставать до рассвета и…
— Каждый день в это время встаю, — сказал он. — Продолжайте. — Ну, ладно. Были у нас и другие писатели. Те писали точно колонисты, изгнанные из Старой Англии, которая никогда не была им родной, в Англию новую, и эту новую Англию они пытались здесь создать. Превосходные люди — обладатели узкой, засушенной, безупречной мудрости унитариев. Литераторы, квакеры, не лишенные чувства юмора.
— Кто же это?
— Эмерсон, Готорн, Уиттьер и компания. Все наши классики раннего периода, которые не знали, что новая классика не бывает похожа на ей предшествующую. Она может заимствовать у того, что похуже ее, у того, что отнюдь не стало классикой. Так поступали все классики. Некоторые писатели только затем и рождаются, чтобы помочь другому написать одну-единственную фразу. Но быть производным от предшествовавшей классики или смахивать на нее — нельзя. Кроме того, все эти писатели, о которых я говорю, были джентльменами или тщились быть джентльменами. Они были в высшей степени благопристойны. Они не употребляли слов, которыми люди всегда пользовались и пользуются в своей речи, слов, которые продолжают жить в языке. В равной мере этих писателей не заподозришь в том, что у них была плоть. Интеллект был, это верно. Добропорядочный, сухонький, беспорочный интеллект. Скучный я завел разговор, но ведь вы сами меня об этом просили. — Продолжайте..
— В те годы был один писатель, который считается по-настоящему хорошим, — это Генри Topo. Сказать о. нем я ничего не могу, потому что все еще не удосужился прочесть его книги. Но это ровно ничего не значит, потому что натуралистов я вообще могу читать только в том случае, если они придерживаются абсолютной точности и не впадают в литературщину. Натуралистам следует работать в одиночку, а их открытия должен обрабатывать кто-нибудь другой. И писателям следует работать в одиночку. Писатели должны встречаться друг с другом только тогда, когда работа закончена, но даже при этом условии не слишком часто. Иначе они становятся такими же, как те их собратья, которые живут в Нью-Йорке. Это черви для наживки, набитые в бутылку и старающиеся урвать знания и корм от общения друг с другом и с бутылкой. Роль бутылки может играть либо изобразительное искусство, либо экономика, а то экономика, возведенная в степень религии. Но те, кто попал в бутылку, остаются там на всю жизнь. Вне ее они чувствуют себя одинокими. А одиночество им не по душе. Они боятся быть одинокими в своих верованиях, и ни одна женщина не полюбит их настолько, чтобы в ней можно было утопить это чувство одиночества, или слить его с ее одиночеством, или испытать с ней то, рядом с чем все остальное кажется незначительным. — Ну, а как же все-таки Topo?
— Надо вам самому прочитать его. Когда-нибудь, может, и я прочту.
«Когда-нибудь» можно сделать почти все, что хочешь.
— Выпей еще пива. Папа.
— Давай.
— Ну, а про хороших писателей?
— Хорошие писатели — это Генри Джеймс, Стивен Крейн и Марк Твен. Не обязательно в таком порядке. Для хороших писателей никаких рангов не существует.
— Марк Твен юморист. А других я что-то не знаю. — Вся современная американская литература вышла из одной книги Марка Твена, которая называется «Гекльберри Финн». Если будете читать ее, остановитесь на том месте, где негра Джима крадут у мальчиков. Это и есть настоящий конец.. Все остальное — чистейшее шарлатанство. Но лучшей книги у нас нет. Из нее вышла вся американская литература. До «Гекльберри Финна» ничего не было. И ничего равноценного с тех пор тоже не появлялось. — А те, другие?
— У Крейна есть два замечательных рассказа: «Шлюпка» и «Голубой отель». «Голубой отель» лучше.
— А что с ним было потом?
— Он умер. И это не удивительно, потому что он умирал с самого начала.
— А остальные двое?
— Те дожили до преклонного возраста, но мудрости у них с годами не прибавилось. Не знаю, чего им, собственно, не хватало. Ведь мы делаем из наших писателей невесть что.
— Не понимаю.
— Мы губим их всеми способами. Во-первых, губим экономически. Они начинают сколачивать деньгу. Сколотить деньгу писатель может только волею случая, хотя в конечном результате хорошие книги всегда приносят доход. Разбогатев, наши писатели начинают жить на широкую ногу — и тут-то они и попадаются. Теперь уж им приходится писать, чтобы поддерживать свой образ жизни, содержать своих жен, и прочая, и прочая, — а в результате получается макулатура. Это делается отнюдь не намеренно, а потому, что они спешат. Потому, что они пишут, когда им нечего сказать, когда вода в колодце иссякла. Потому, что в них заговорило честолюбие. Раз изменив себе, они стараются оправдать эту измену, и мы получаем очередную порцию макулатуры. А бывает и так: писатели начинают читать критику. Если верить критикам, когда те поют тебе хвалы, приходится верить и в дальнейшем, когда тебя начинают поносить, и вот ты теряешь веру в себя. Сейчас у нас есть два хороших писателя, которые не могут писать, потому что они начитались критических статей и изверились в себе. Не брось они работать, у них иногда получались бы хорошие вещи, иногда не очень хорошие, а иногда и просто плохие, но то, что хорошо, — осталось бы. А они начитались критических статей и думают, что им надо создавать только шедевры. Такие же шедевры, какие, по словам критиков, выходили раньше из-под их пера. Конечно, это были далеко не шедевры. Просто очень неплохие книги. А теперь эти люди совсем не могут писать. Критики обрекли их на бесплодие.
— А кто это такие?
— Имена вам ничего не скажут, но, может быть, за это время они написали что-нибудь новое, опять испугались и опять страдают бесплодием. — Что же все-таки происходит с американскими писателями? Выражайтесь точнее.
— Видите ли, о прошлом я ничего не могу рассказать, в те времена меня на свете не было, но в наши дни с писателями бывает всякое. В определенном возрасте писатели-мужчины превращаются в суетливых бабушек. Писательницы становятся Жаннами д'Арк, не отличаясь, однако, ее боевым духом. И те и другие мнят себя духовными вождями. Ведут ли они кого-нибудь за собой или нет — это не важно. Если последователей не находится, их выдумывают. Тем, кто зачислен в последователи, никакие протесты не помогут. Их обвинят в предательстве. А, черт! Чего только не случается у нас с писателями! Но это еще не все. Есть и такие, кто пытается спасти душу своими писаниями. Это весьма простой выход. Других губят первые деньги, первая похвала, первые нападки, первая мысль о том, что они не могут больше писать, первая мысль, что ничего другого они делать не умеют, или же, поддавшись панике, они вступают в организации, которые будут думать за них. А бывает, что писатель и сам не знает, что ему нужно. Генри Джеймсу нужно было разбогатеть. Ну и, конечно, богатства он не увидел.
— А вы?
— У меня много других интересов. Жизнью своей я очень доволен, но писать мне необходимо, потому что, если я не напишу какого-то количества слов, вся остальная жизнь теряет для меня свою прелесть. — А что (вам) нужно?
— Мне нужно писать — и как можно лучше, и учиться в процессе работы. И еще я живу жизнью, которая дает мне радость. Жизнь у меня просто замечательная.
— Охота на куду?
— Да, охота на куду и многое другое.
— А что — другое?
— Много чего — разное.
— И вы знаете, что вам нужно?
— Да.
— Значит, вам действительно доставляет удовольствие делать то, что вы делаете сейчас, — такая чепуха, как охота на куду? — Не меньше, чем посещение Прадо.
— По-вашему, одно стоит другого?
— И то и другое мне необходимо. Не говоря обо всем прочем. — Ну конечно, иначе и быть не может. Но неужели это действительно что-то дает вам?
— Дает.
— И вы знаете, что вам нужно?
— Безусловно. И то, что мне нужно, я получаю.
— Но это стоит денег.
— Деньги я всегда заработаю, и кроме того, мне здорово везет.
— Значит, вы счастливы?
— Да, пока не думаю о других людях.
— Значит, о других вы все-таки думаете?
— Да, конечно.
— Но ничего для них не делаете?
— Ничего не делаю.
— Совсем ничего?
— Ну, может, так, самую малость.
— А как вы считаете — ваша писательская работа стоит того, чтобы ею заниматься, может она служить самоцелью?
— Да, конечно.
— Вы в этом уверены?
— Абсолютно.
— Такая уверенность, должно быть, очень приятна. — Да, очень приятна, — сказал я. — Это единственное, что приятно в писательской работе без всяких оговорок.
— Беседа принимает весьма серьезный оборот, — сказала моя жена.
— Это очень серьезная тема.
1 2 3 4
— Он всегда так волнуется, — заметил Старик. — Но он славный малый.
Помните, как ловко он уложил леопарда? Лучшего выстрела и желать нельзя.
Подождем, пусть антилопы успокоятся.
— Правильно. Я на него и не сержусь.
— А не засесть ли вам у солонца на весь день? — Ветер, черт бы его побрал, начал кружить и разнес наш запах во все стороны. Что толку теперь там сидеть? Разве что наступит затишье. Сегодня Абдулла захватил ведро золы.
— Да, я видел.
— Подобрались мы к солонцу, там ни ветерка, и уже совсем рассвело-можно было стрелять. Абдулла все время подбрасывал золу, проверял, нет ли ветра. Я велел туземцам остановиться и вдвоем с Абдуллой двинулся вперед. Мы шли очень тихо. На мне были башмаки на войлочной подошве, а почва там черная и рыхлая. Но все-таки мы спугнули этого проклятущего куду уже в пятидесяти шагах.
— А уши у куду вам ни разу не удалось разглядеть? — Уши? Если бы мне удалось разглядеть уши какой-нибудь из этих подлых тварей, она была бы уже освежевана.
— Да, подлые твари! — согласился Старик. — Не по вкусу мне охота на солонцах. Куду вовсе не так уж хитры, как нам кажется. Но вы охотитесь на них там, где они всегда настороже: ведь их стреляют на солонцах, с тех пор как эти солонцы существуют.
— Это мне и любо, — ответил я. — Я готов охотиться здесь хоть целый месяц. Что может быть лучше засады? Не надо бегать, потеть. Сидишь себе, ловишь мух да скармливаешь их муравьиным львам. Благодать! Только вот время…
— В том-то и беда. Времени мало.
— Так вот, — говорил между тем Кандиский моей жене, — вы непременно должны посмотреть эти большие «нгомы», пляски на празднествах туземцев. Это самые настоящие национальные танцы.
— Послушайте, — сказал я Старику. — Второй солонец, где я был вчера вечером, — самый надежный, только уж очень близко от этой вонючей дороги… — Если верить следопытам, туда ходят одни мелкие куду. И "потом — это слишком далеко. Восемьдесят миль в оба конца. — Знаю. Но ведь мы видели там следы четырех крупных самцов. Уверяю вас, если бы не вчерашний грузовик… А не засесть ли мне там сегодня с вечера? Просижу всю ночь и утро, а потом плюну на этот солонец. Там побывал еще и огромный носорог. Во всяком случае, следы мы видели огромные. — Ну что ж, — согласился Старик. — Может, заодно убьете и носорога. — Старик ненавидел всякое бессмысленное убийство — и убийство, совершаемое между прочим, ради эффекта, и убийство ради убийства, — мирясь с ним лишь тогда, когда страсть охотника сильнее отвращения к смерти или охотник этот стремится завоевать пальму первенства. И я видел, что он предлагает мне убить носорога только для того, чтобы сделать мне приятное. — Я не стану убивать его, разве что он окажется очень уж хорош, — пообещал я.
— Ладно, убейте шельмеца, — расщедрился Старик.
— Эх, Старик…
— Да, убейте его. Вам доставит удовольствие расправиться с ним в одиночку. Рог вы сможете продать, если он вам не нужен. У вас ведь лицензия еще на одного носорога.
— Ну что? — вмешался Кандиский. — Разработали план кампании?
Сговорились, как перехитрить бедных зверей?
— Да, — сказал я. — А как ваш грузовик?
— Грузовик отслужил свое, — ответил австриец. — И знаете, я даже рад этому. Слишком многое с ним связано. Грузовик — это все, что осталось от моей «шамбы». Теперь у меня ничего нет, и жить стало куда проще. — Что значит «шамба»? — спросила моя жена. — Уж сколько времени слышу это слово. Но я почему-то стесняюсь спрашивать, что означают всякие местные слова.
— Шамба — это плантация, — пояснил Кандиский. — От моей ничего не осталось, кроме грузовика. На нем я последнее время возил рабочих на шамбу одного индийца. Это очень богатый индиец, он выращивает сизаль. Я служу у него управляющим. Индийцы, знаете ли, умеют извлекать прибыль из сизалевых плантаций.
— И вообще из чего угодно, — сказал Старик. — Да. Там, где нас неизбежно ждет неудача, где мы попросту умерли бы с голоду, они наживаются. Но этот индиец интеллигентный человек. Он меня ценит. Я для него воплощение европейской организованности. Вот сейчас я организовал набор местных рабочих и еду домой. Это дело долгое. Надо произвести впечатление. Я три месяца не виделся с семьей. Зато теперь организация организована. Я мог бы с таким же успехом управиться за неделю, но впечатление было бы уже не то.
— А где ваша жена? — спросила его моя жена. — Она с дочерью ждет меня дома, на плантации, где я работаю управляющим.
— Она вас очень любит? — спросила моя жена.
— Наверно, любит, иначе она давным-давно ушла бы от меня.
— А сколько лет вашей дочери?
— Четырнадцатый год.
— Чудесно иметь дочь.
— Вы даже не представляете себе, до чего чудесно. Она мне будто вторая жена. Понимаете, моя жена наперед знает все мои мысли, слова, мнения, все, что я могу сделать, и чего не могу, и на что я способен, — словом, решительно все. И я тоже знаю о своей жене все. А теперь в семье есть новое существо, незнакомое и ничего обо мне не знающее, любящее меня в неведенье и чуждое нам обоим. Такое чудесное существо, свое и в то же время чужое, благодаря ей все наши разговоры… как бы это сказать? Словно бы… как это называется… ну, вот у вас… у вас обоих… в общем… будто каждый день получаешь приправу из томатного кетчупа Хейнца. — Это прекрасно, — сказал я.
— Книги у нас есть, — сказал Кандиский. — Покупать новинки мне теперь не по карману, но побеседовать друг с другом мы всегда можем. Говорить, обмериваться мыслями — это так интересно. Мы дома все обсуждаем. Решительно все. У нас широкие интересы. Раньше, когда у меня была шамба, я выписывал «Квершнитт». Это давало нам чувство причастности, принадлежности к блистательной плеяде людей, сплотившихся вокруг «Квершнитта», людей, с которыми мы хотели бы общаться, если бы такая возможность зависела только от нашего желания. Вы-то сами знакомы с этими людьми? Вы, наверно, с ними встречались?
— Кое с кем встречался, — сказал я. — С одними в Париже. С другими в Берлине.
Мне не хотелось разбивать иллюзии этого человека, и я не стал вдаваться в подробности об этих блистательных людях.
— Великолепный народ, — солгал я.
— Как я вам завидую, что вы их знаете, — сказал Кандиский. — А кто, по-вашему, самый великий писатель Америки?
— Мой муж, — сказала моя жена.
— Нет, это в вас семейная гордость говорит. А в самом деле, кто? Уж конечно, не Эптон Синклер и не Синклер Льюис. Кто ваш Томас Манн? Кто ваш Валери?
— У нас нет великих писателей, — сказал я. — Когда наши хорошие писатели достигают определенного возраста, с ними что-то происходит. Я мог бы объяснить, что именно, но это длинный разговор, и вам будет скучно слушать.
— Нет, объясните, очень вас прошу, — сказал он. — Я обожаю такие разговоры. Это лучшее, что есть в жизни. Когда работает ум. Это вам не куду убивать.
— Вы еще не услышали от меня ни слова, — сказал я.
— Но предвкушаю заранее. Выпейте пива, это развяжет вам язык. — Он у меня и без того развязан, — сказал я. — До безобразия развязан. Но вы-то сами почему не пьете?
— Я вообще не пью. Это не на пользу интеллекту. Это не нужно. Но рассказывайте же. Прошу вас.
— Ну, так вот, — сказал я. — У нас в Америке были блестящие мастера. Эдгар По — блестящий мастер. Его рассказы блестящи, великолепно построены — и мертвы. Были у нас и мастера риторики, которым посчастливилось извлечь из биографий других людей или из своих путешествий кое-какие сведения о вещах всамделишных, о настоящих вещах, о китах, например, но все это вязнет в риторике, точно изюм в плум-пудинге. Бывает, что такие находки существуют сами по себе, без пудинга, тогда получается хорошая книга. Таков Мелвилл. Но те, кто восхваляет Мел-вилла, любят в нем риторику, а это у него совсем неважно. Такие почитатели вкладывают в его книгу мистичность, которой там нет.
— Так, — сказал Кандиский. — Понимаю. Но риторика — это плод работы интеллекта, плод его способности работать. Риторика — это голубые искры, которыми сыплет динамо-машина.
— Да, бывает. Но бывает и так, что голубые искры искрами, а что двигает динамо-машина?
— Понятно. Продолжайте.
— Не помню, о чем я говорил.
— Ну, ну! Продолжайте. Не прикидывайтесь дурачком.
— Вам приходилось когда-нибудь вставать до рассвета и…
— Каждый день в это время встаю, — сказал он. — Продолжайте. — Ну, ладно. Были у нас и другие писатели. Те писали точно колонисты, изгнанные из Старой Англии, которая никогда не была им родной, в Англию новую, и эту новую Англию они пытались здесь создать. Превосходные люди — обладатели узкой, засушенной, безупречной мудрости унитариев. Литераторы, квакеры, не лишенные чувства юмора.
— Кто же это?
— Эмерсон, Готорн, Уиттьер и компания. Все наши классики раннего периода, которые не знали, что новая классика не бывает похожа на ей предшествующую. Она может заимствовать у того, что похуже ее, у того, что отнюдь не стало классикой. Так поступали все классики. Некоторые писатели только затем и рождаются, чтобы помочь другому написать одну-единственную фразу. Но быть производным от предшествовавшей классики или смахивать на нее — нельзя. Кроме того, все эти писатели, о которых я говорю, были джентльменами или тщились быть джентльменами. Они были в высшей степени благопристойны. Они не употребляли слов, которыми люди всегда пользовались и пользуются в своей речи, слов, которые продолжают жить в языке. В равной мере этих писателей не заподозришь в том, что у них была плоть. Интеллект был, это верно. Добропорядочный, сухонький, беспорочный интеллект. Скучный я завел разговор, но ведь вы сами меня об этом просили. — Продолжайте..
— В те годы был один писатель, который считается по-настоящему хорошим, — это Генри Topo. Сказать о. нем я ничего не могу, потому что все еще не удосужился прочесть его книги. Но это ровно ничего не значит, потому что натуралистов я вообще могу читать только в том случае, если они придерживаются абсолютной точности и не впадают в литературщину. Натуралистам следует работать в одиночку, а их открытия должен обрабатывать кто-нибудь другой. И писателям следует работать в одиночку. Писатели должны встречаться друг с другом только тогда, когда работа закончена, но даже при этом условии не слишком часто. Иначе они становятся такими же, как те их собратья, которые живут в Нью-Йорке. Это черви для наживки, набитые в бутылку и старающиеся урвать знания и корм от общения друг с другом и с бутылкой. Роль бутылки может играть либо изобразительное искусство, либо экономика, а то экономика, возведенная в степень религии. Но те, кто попал в бутылку, остаются там на всю жизнь. Вне ее они чувствуют себя одинокими. А одиночество им не по душе. Они боятся быть одинокими в своих верованиях, и ни одна женщина не полюбит их настолько, чтобы в ней можно было утопить это чувство одиночества, или слить его с ее одиночеством, или испытать с ней то, рядом с чем все остальное кажется незначительным. — Ну, а как же все-таки Topo?
— Надо вам самому прочитать его. Когда-нибудь, может, и я прочту.
«Когда-нибудь» можно сделать почти все, что хочешь.
— Выпей еще пива. Папа.
— Давай.
— Ну, а про хороших писателей?
— Хорошие писатели — это Генри Джеймс, Стивен Крейн и Марк Твен. Не обязательно в таком порядке. Для хороших писателей никаких рангов не существует.
— Марк Твен юморист. А других я что-то не знаю. — Вся современная американская литература вышла из одной книги Марка Твена, которая называется «Гекльберри Финн». Если будете читать ее, остановитесь на том месте, где негра Джима крадут у мальчиков. Это и есть настоящий конец.. Все остальное — чистейшее шарлатанство. Но лучшей книги у нас нет. Из нее вышла вся американская литература. До «Гекльберри Финна» ничего не было. И ничего равноценного с тех пор тоже не появлялось. — А те, другие?
— У Крейна есть два замечательных рассказа: «Шлюпка» и «Голубой отель». «Голубой отель» лучше.
— А что с ним было потом?
— Он умер. И это не удивительно, потому что он умирал с самого начала.
— А остальные двое?
— Те дожили до преклонного возраста, но мудрости у них с годами не прибавилось. Не знаю, чего им, собственно, не хватало. Ведь мы делаем из наших писателей невесть что.
— Не понимаю.
— Мы губим их всеми способами. Во-первых, губим экономически. Они начинают сколачивать деньгу. Сколотить деньгу писатель может только волею случая, хотя в конечном результате хорошие книги всегда приносят доход. Разбогатев, наши писатели начинают жить на широкую ногу — и тут-то они и попадаются. Теперь уж им приходится писать, чтобы поддерживать свой образ жизни, содержать своих жен, и прочая, и прочая, — а в результате получается макулатура. Это делается отнюдь не намеренно, а потому, что они спешат. Потому, что они пишут, когда им нечего сказать, когда вода в колодце иссякла. Потому, что в них заговорило честолюбие. Раз изменив себе, они стараются оправдать эту измену, и мы получаем очередную порцию макулатуры. А бывает и так: писатели начинают читать критику. Если верить критикам, когда те поют тебе хвалы, приходится верить и в дальнейшем, когда тебя начинают поносить, и вот ты теряешь веру в себя. Сейчас у нас есть два хороших писателя, которые не могут писать, потому что они начитались критических статей и изверились в себе. Не брось они работать, у них иногда получались бы хорошие вещи, иногда не очень хорошие, а иногда и просто плохие, но то, что хорошо, — осталось бы. А они начитались критических статей и думают, что им надо создавать только шедевры. Такие же шедевры, какие, по словам критиков, выходили раньше из-под их пера. Конечно, это были далеко не шедевры. Просто очень неплохие книги. А теперь эти люди совсем не могут писать. Критики обрекли их на бесплодие.
— А кто это такие?
— Имена вам ничего не скажут, но, может быть, за это время они написали что-нибудь новое, опять испугались и опять страдают бесплодием. — Что же все-таки происходит с американскими писателями? Выражайтесь точнее.
— Видите ли, о прошлом я ничего не могу рассказать, в те времена меня на свете не было, но в наши дни с писателями бывает всякое. В определенном возрасте писатели-мужчины превращаются в суетливых бабушек. Писательницы становятся Жаннами д'Арк, не отличаясь, однако, ее боевым духом. И те и другие мнят себя духовными вождями. Ведут ли они кого-нибудь за собой или нет — это не важно. Если последователей не находится, их выдумывают. Тем, кто зачислен в последователи, никакие протесты не помогут. Их обвинят в предательстве. А, черт! Чего только не случается у нас с писателями! Но это еще не все. Есть и такие, кто пытается спасти душу своими писаниями. Это весьма простой выход. Других губят первые деньги, первая похвала, первые нападки, первая мысль о том, что они не могут больше писать, первая мысль, что ничего другого они делать не умеют, или же, поддавшись панике, они вступают в организации, которые будут думать за них. А бывает, что писатель и сам не знает, что ему нужно. Генри Джеймсу нужно было разбогатеть. Ну и, конечно, богатства он не увидел.
— А вы?
— У меня много других интересов. Жизнью своей я очень доволен, но писать мне необходимо, потому что, если я не напишу какого-то количества слов, вся остальная жизнь теряет для меня свою прелесть. — А что (вам) нужно?
— Мне нужно писать — и как можно лучше, и учиться в процессе работы. И еще я живу жизнью, которая дает мне радость. Жизнь у меня просто замечательная.
— Охота на куду?
— Да, охота на куду и многое другое.
— А что — другое?
— Много чего — разное.
— И вы знаете, что вам нужно?
— Да.
— Значит, вам действительно доставляет удовольствие делать то, что вы делаете сейчас, — такая чепуха, как охота на куду? — Не меньше, чем посещение Прадо.
— По-вашему, одно стоит другого?
— И то и другое мне необходимо. Не говоря обо всем прочем. — Ну конечно, иначе и быть не может. Но неужели это действительно что-то дает вам?
— Дает.
— И вы знаете, что вам нужно?
— Безусловно. И то, что мне нужно, я получаю.
— Но это стоит денег.
— Деньги я всегда заработаю, и кроме того, мне здорово везет.
— Значит, вы счастливы?
— Да, пока не думаю о других людях.
— Значит, о других вы все-таки думаете?
— Да, конечно.
— Но ничего для них не делаете?
— Ничего не делаю.
— Совсем ничего?
— Ну, может, так, самую малость.
— А как вы считаете — ваша писательская работа стоит того, чтобы ею заниматься, может она служить самоцелью?
— Да, конечно.
— Вы в этом уверены?
— Абсолютно.
— Такая уверенность, должно быть, очень приятна. — Да, очень приятна, — сказал я. — Это единственное, что приятно в писательской работе без всяких оговорок.
— Беседа принимает весьма серьезный оборот, — сказала моя жена.
— Это очень серьезная тема.
1 2 3 4