Пьер, и Превиль, и другие артисты тоже колебались и долго обсуждали вопрос, не сократить ли для этого спектакля монолог хоть на несколько фраз. Правда, избранная публика в Женвилье оказалась способной воспринять монолог целиком. Но разве угольщики и торговки согласятся прослушать столь длинную речь, просидев уже добрых четыре часа?
Публика согласилась. Она пришла в восторг. Этот восторг заразил и актера Превиля. Он превзошел самого себя. Пылая страстью, сыграл он, нет, пережил свой потрясающий монолог.
Ошеломленный, возмущенный и очарованный, Ленорман видел, как этот мосье Превиль, далеко не храбрец, становится все смелей, все необузданней. Вот сейчас пойдут слова о тюрьмах, о Бастилии. Неужели Превиль решится?
Превилю и в голову не приходило произнести эту опасную, строго-настрого запрещенную фразу, которая, как известно, вызвала гнев Луи. Он даже не помнил ее как следует. Но что-то словно толкнуло его. Начав фразу, он продолжал импровизировать, но, произнеся лишь первые слова, в испуге умолк. На мгновение публика растерялась, не понимая, что случилось. Потом некоторые все-таки поняли и, разразившись смехом, принялись объяснять другим, что произошло. Смех прокатился по рядам, и кто-то крикнул: «Ну-ка скажи нам эту фразу, Фигаро, сегодня большой праздник».
— Скажи нам эту фразу, — хором закричал весь театр.
И Превиль сказал всю фразу о тюрьме, всю целиком, а парижане ликовали и кричали с детским восторгом: «Бастилия, он говорил о Бастилии».
Ленорман сидел оглушенный. Но его жгло словно ядом. С лихорадочным нетерпением он ждал, осмелится ли актер произнести и следующую запретную фразу. Самую опасную. В страшном напряжении, вне себя от ярости и страстного желания, Ленорман жаждал, чтобы Превиль произнес ее, и боялся этого.
Вот оно, начинается. Превиль уже приблизился к рампе. Не в каштановой роще хотел он произнести эту фразу, не вскользь; нет, пусть зрители почувствуют каждое слово, каждый слог. Он подошел к самому краю рампы, лицо его осветилось гневом и страстью, он поднял руки, сжал их в кулаки и совсем тихо, но необыкновенно отчетливо бросил в мертвую тишину зала: «О, если бы кто-либо из этих вот знатных господ попался сейчас мне в руки!» С каким вздохом, с каким стоном произнес он это! Более откровенного призыва к революции нельзя было себе и представить. И действительно, все зрители вскочили со своих мест. Торговки в ложе королевы орали, угольщики неистово хлопали, ударяя в огромные ладони.
Мосье Шарль Ленорман д'Этьоль сидел неподвижно, сохраняя свою изысканную позу. Даже выражением лица не осмелился он выдать свой беспредельный страх и гнев, — он глубоко затаил владевшие им чувства. Он знал, отважься он на малейшее проявление протеста, на один только возглас или даже свист, — и зрители растерзают его. Но под его спокойным лбом царила безграничная растерянность. Многие люди его сословия находились в этом зале, но они смеялись вместе с другими, хлопали вместе с другими, радовались вместе с другими. Они все еще ничего не поняли, эти слепые телята. Они, видно, думают, что им показывают безобидное зрелище, сверкающий каскад. Неужели они не понимают, что это потоп?
Мрачная безнадежность, невыносимая тоска сдавили грудь мосье Ленормана. Он чувствовал свою гибель, гибель всего, что делало жизнь заманчивой для него и для людей его круга.
Но вот прозвучали финальные куплеты, и наконец, под неистовые аплодисменты зрителей, все еще слишком рано, дали занавес. Раздались голоса: «Бомарше, Бомарше!» Крик все нарастал, и вдруг вся публика хлынула к маленькой боковой ложе, где сидел Пьер со своими друзьями.
— Такой успех случается реже, чем чудо, — сказал Седен, который был так потрясен, что даже не чувствовал зависти, а Гюден добавил:
— Во всей истории театра был только один спектакль, вызвавший такой восторг. Это было, когда Париж приветствовал «Ирэн» и венчал Вольтера. Но тот спектакль означал конец, а сегодняшний — начало.
— Пьер Бомарше! Наш Пьер! Да здравствует наш Пьеро, освободитель Америки, победитель у Ла-Гренады! — кричал народ.
— Пьер! Фигаро! Керубино!
— Пьер! Америка! Пьер!
Но Пьер сидел, ничего не слыша и не двигаясь. Он был как во сне. Никогда он не думал, что его деятельность так тесно переплелась с его творчеством. Он и не подозревал, что одно и то же чувство породило в нем решимость доставить оружие Америке и сочинить монолог Фигаро. Да, победа под Саратогой и победа здесь, в Париже, — плоды одного и того же дерева! Он не знал этого. Но народ открыл ему глаза.
Но хоть он этого и не сознавал, он с самого начала всем существом своим стремился к тому, что произошло в этот вечер. «Смеясь, изменяю мир». Дважды предпосылал он этот эпиграф своему произведению. Сейчас он выполнил свое предназначение. Он достиг самого высшего, чего только может достичь человек. Слово его изменило мир. Он — преемник Вольтера. И он добился смехом большего, чем оружием. Свидетельство тому — восторг присутствующих, восторг парижского народа.
Кому же еще дано-было такое счастье? Он вспомнил о своем отце, гугеноте, который вынужден был скрывать свои убеждения, чтобы сын мог выбиться в люди. И сын выбился. «Смеясь, изменяю мир». Он отомстил за отца его угнетателям.
В тот же вечер актеры труппы «Театр Франсе» решили установить бюст Бомарше рядом с бюстами своих авторов — Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера.
Артур Ли сидел в Коричневой библиотеке и ждал доктора Франклина, чтобы проститься с ним. Он спешил в Филадельфию за новыми инструкциями, твердо надеясь, что его назначат посланником также и в Голландию. Добившись этого, он собирался опять-таки в двойной роли скоро возвратиться в Европу. И тогда, уже не стесняемый этим одержимым манией величия стариком, он покажет Америке и всему миру, что в состоянии сделать Артур Ли.
Ли сидел здесь уже почти пять минут. Даже на прощанье его заставляли ждать. У него было много хлопот перед отъездом, и он только из вежливости наносил последний визит этому доктору honoris causa. Но Франклин был в фаворе и потому, очевидно, еще более чванлив, чем прежде.
Да, Франклин был в фаворе. Версаль согласился на большой заем. Договор еще не был подписан, но все его пункты уже обсудили и заручились словом короля. Правда, заем предоставили армии и ее главнокомандующему, генералу Вашингтону, а не Конгрессу. Он, Артур Ли, никогда не согласился бы на такое унижение, но, к сожалению, он не был уполномочен протестовать.
Дело и так тянулось слишком долго. По-видимому, доктор нарочно затягивал переговоры о займе, пока он и Адамс были эмиссарами. Франклин хотел, чтобы думали, будто заем получен только благодаря огромному уважению, которое Франция питает к его особе. Он хотел быть единственным американцем, который пользуется успехом в Европе.
Вошел доктор. Он вежливо поблагодарил Артура Ли за то, что тот, невзирая на занятость, приехал к нему. Мистер Ли сухо поклонился.
— Иногда, — заявил Ли, — между нами возникали разногласия, доктор Франклин. Но вы должны согласиться, что я всегда старался считаться с вашими взглядами.
— Старались, — сказал Франклин.
— Было бы проще, — продолжал Артур Ли, — поддакивать вам во всем. Но интересы страны, которую мы оба имеем честь представлять, требовали, чтобы я выражал свое мнение ясно и откровенно.
— Вы выражали его ясно и откровенно, — подтвердил Франклин.
— Если вы желаете переслать со мной депеши в Америку, я с удовольствием передам их.
Доктор любезно поблагодарил, но про себя решил отправить свои сообщения более надежным путем.
Артур Ли встал.
— Мне остается пожелать вам и нашей родине всяческого успеха на время вашего дальнейшего пребывания в этом городе.
— Благодарю, — сказал Франклин. — А вам я желаю доброго пути и попутного ветра.
Артур Ли поклонился.
— Будьте здоровы, — сказал он.
И с этими словами ядовитый молодой человек исчез из Коричневой библиотеки и с горизонта Франклина, как тот надеялся, навсегда.
На другое утро доктор, по обыкновению, проверял уроки своего внука Бена. Наставник, мосье Лефевр, задал малышу выучить наизусть несколько изречений классиков о дружбе и вражде. Медленно, по-французски и по-латыни, маленький Вениамин произносил заученные цитаты, а доктор внимательно слушал его.
Плутарх, например, поучал устами царя Агесилая: «Нарушить слово — преступление; но провести врага не только хорошо и почетно, а еще забавно и полезно». А когда Ксеркса разбили в битве при Саламине, Аристид сказал Фемистоклу: «Считаю неправильным окружать побежденного царя и страхом принуждать к крайним мерам. Ибо тогда он не будет спокойно сидеть под золотым балдахином и спокойно наблюдать за сражением, а может в отчаянии прийти к наивыгоднейшему решению и осмелиться на все. Поэтому, вместо того чтобы ломать существующие мосты, нам следует построить еще один, чтобы выдворить этого человека из Европы, и чем скорее, тем лучше».
— Да, мой мальчик, — заметил Франклин, — среди древних греков были мудрые люди. А теперь я тебе кое-что скажу.
— Опять что-нибудь важное, дедушка? — жадно спросил маленький Вениамин. — И я должен буду хранить это в тайне?
— Нет, — ответил Франклин, — это не тайна. Послушай, что я тебе скажу. Хорошо иметь врага, который зорко следит за каждой твоей ошибкой, так что ты должен быть всегда начеку.
— Да, я знаю очень много мальчишек, которые меня терпеть не могут, — успокоил его маленький Бен, — я ведь иностранец.
— Вот видишь, — сказал доктор, — поэтому ты должен быть здесь осторожней, чем, скажем, в Филадельфии.
— Но если кто наябедничает на меня доктору Лефевру, — заявил маленький Бен, — я расквашу тому нос.
Мысль об Артуре Ли занимала Франклина глубже, чем ему казалось. «В последнее время, — писал он своему другу Джозефу Риду, — я тешился тем, что у меня есть лишь один серьезный враг — Артур Ли. Этой враждой я обязан французам, которые меня чрезмерно ценили, а его чрезмерно недооценивали. Я-то мог с этим мириться, он — нет».
А потом наступил день, когда секретарь де ла Мотт доложил, улыбаясь:
— Мосье Недотепа в Коричневой библиотеке, он желает проститься.
Да, в Коричневой библиотеке, у ног генерала Вашингтона, большими шагами расхаживал мистер Адамс. Он был счастлив разорвать наконец узы, связывавшие его с доктором Франклином, как деловые, так и личные. Они были вежливы друг с другом, но ему это стоило больших усилий, ибо недостатки доктора вывели бы из себя даже святого. Но что поделаешь? Старик — человек другой школы. Он вырос в эпоху гнилой морали, а никто не способен прыгнуть выше головы. С другой стороны, нельзя отрицать и некоторых его достоинств. Ведь в конце концов он добился двадцати пяти миллионов, хотя с опозданием и на унизительных условиях.
Мистер Адамс счел своим долгом даже во время последней беседы обратить внимание доктора Франклина на опасные качества французов. Красноречиво описал он глубокое, невыносимо отталкивающее впечатление, которое произвела на него комедия мосье Карона. Всякого американского патриота, утверждал он, должны заставить призадуматься инциденты, имевшие место на спектакле «Фигаро». Он, Адамс, с самого начала расценивал союз с Францией как зло, к сожалению, неизбежное. Обращение матери-Англии со своей дочерью-Америкой было, разумеется, противоестественным. Но сколь прискорбно, что дочь вынуждена была связать себя с заклятым врагом семьи! Все виденное мистером Адамсом за время его пребывания во Франции доказывало ему, что отвращение к этой стране, которое он разделял с большинством американцев, было справедливым. Постановка «Фигаро» лишний раз подтвердила его правоту.
— Поверьте, уважаемый доктор Франклин, — распалялся он, — Франция, двор и народ, находится в состоянии полного разложения. Мы вступили в союз с трупом, уверяю вас, jam foetet, он уже смердит.
Франклин вежливо ответил:
— Я старый человек, коллега, и поэтому не вполне понимаю вас. Вот вы рассказали мне, что постановка этой весьма прогрессивной комедии чрезвычайно взволновала парижан, и делаете вывод, что страна обречена на гибель. Будьте любезны ответить мне — почему?
— Нет нужды долго останавливаться на предыстории этой постановки, — поучительно начал мистер Адамс, — на «никогда» короля. Все это вам известно. Следовательно, самый факт постановки комедии уже говорит о том, сколь шатки в этой стране авторитеты, а успех комедии доказал это полностью. Нам следует сделать из этого вывод для всей нашей политики в отношении Франции. С одной стороны, из этой погибающей страны следует извлечь как можно больше выгоды. С другой — мы должны остерегаться чересчур тесного союза с государством, где абсолютный монарх так мало значит, где господствующее сословие совершенно выродилось, а третье сословие жаждет переворота.
— Простите, — ответил Франклин, — я все еще не понимаю. Если здешний народ так же свободолюбив, как мы, то, мне кажется, это нам только на руку.
— Прошу прощения, доктор Франклин, — произнес мистер Адамс, — но я решительно возражаю против того, чтобы любовь Соединенных Штатов к независимости и самостоятельности ставилась в один ряд с жаждой новизны и разрушения парижской черни, которая стремится к беспорядкам и восстаниям только из любви к беспорядкам, только чтобы половить рыбу в мутной воде. Зрелище, которое я наблюдал во время постановки «Фигаро», не было возмущением народа, восставшего против тирана и защищающего свои естественные интересы, протестующего против попрания договоров, как это имело место у нас. Разнузданная чернь, которую я имел случай наблюдать, не знает узды, она не потерпит даже таких либералов, как мы с вами.
— Ну и что же, — возразил Франклин. — Насколько мне известно, наши тоже не всегда церемонились, у нас тоже не обошлось без насилия и несправедливости, которые далеко не всегда вызывались необходимостью. Боюсь, мистер Адамс, — продолжал он, слегка выпрямляясь (теперь он очень походил на портрет, написанный Дюплесси), — боюсь, что свободу и лучший порядок нигде в мире нельзя установить без насилия и несправедливости. Вероятно, вы правы. Вероятно, и французский народ когда-нибудь сбросит с себя узду, и, по всей вероятности, как вы и предсказываете, переворот этот будет сопровождаться болезненными судорогами и отвратительными побочными явлениями. Но разве благие результаты не перевесят неизбежный ущерб? Я старик, я позволяю себе иногда помечтать. Я мечтаю о том времени, когда не только любовь к свободе, но и глубокое признание прав человека будет жить в сердцах всех народов, обитающих на земле. Я мечтаю о такой эпохе, когда люди, подобные нам, куда бы они ни направили свои стопы на нашей планете, могли бы сказать: «Я дома». Предположим, что такие времена настанут; неужели, мистер Адамс, вы считаете, что пролитие крови — слишком высокая цена за них?
Мистер Адамс вежливо слушал. Но ему не удалось скрыть своего неудовольствия. В глубине души он думал: «Франклин — человек восемнадцатого века, он ничего не понимает в происходящем. Франклин мечтает о мире, созданном и управляемом идеями французских философов. А я живу в девятнадцатом веке. Я вижу американскую империю, которая будет простираться все дальше, чтобы осчастливить мир и дать ему свободу в нашем понимании». Но он ни словом не выдал своих мыслей. Да это и не имело бы никакого смысла. Он пришел сюда, чтобы мирно проститься с Франклином. Он вежливо проговорил:
— Этого вопроса нам с вами сегодня не разрешить, доктор Франклин.
Потом он вытащил альбом.
— Я обещал миссис Адамс, — сказал он, — просить всех великих людей, которых я встречу во время путешествия, вписать для нее в этот альбом какое-либо изречение и подписаться. Надеюсь, что и вы, доктор Франклин, не откажете миссис Адамс и мне в этой любезности.
— Ну, разумеется, — ответил Франклин и взял в руки альбом. Он задумался на мгновение и написал: «Dei providentia et hominum confusione Helvetia regitur».
Мистер Адамс прочел и был обескуражен. «Благодаря провидению божьему и заблуждениям человеческим Швейцария существует и управляется?» — с недоумением перевел он.
— Да, — сказал Франклин, — это изречение, которое любит цитировать наш мосье Неккер. В Швейцарии оно так же популярно, как и Вильгельм Телль. Хорошее изречение, как вы находите?
Напоминание о мосье Неккере было не очень приятно мистеру Адамсу.
— Да, — промямлил он, — швейцарцы — скептики.
— Но и оптимисты, — возразил Франклин. — Они верят в провидение и создали республику, которая существует уже порядочное время.
Когда мистер Адамс был в дверях, Франклин неожиданно указал ему на картину, изображавшую генерала Вашингтона в лучах кровавого солнца, и сказал:
— А ведь оно восходит.
Обескураженный мистер Адамс спросил:
— Кто? Куда?
Франклин ответил:
— Солнце. Я спрашивал художника. Он-то должен знать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104