Увидим пчелу на цветке, и кто-нибудь из нас в шутку уж (вроде своеобразной семейной игры) непременно скажет:
– Марюшина, наверно, пчела. Наш будущий мед понесла домой.
С нами жила в этот год и еще одна моя сестра, Антонида. У нее другая, не мечтательная натура и несколько, я бы сказал, буроватый характер. А мы при ней всё Марюша да Марюша – надоели, наверно.
Однажды, придя из магазина с полной кошелкой (пачка соли, подсолнечное масло, вермишель, селедка, рыбные консервы, случайно заброшенная в наш угол мороженая треска), Антонида объявила нам громким голосом:
– Видела вашу Марюшу в магазине, вместе с ней в очереди стояла.
– Что она брала? – Голос у меня почему-то слегка дрогнул.
– Сахарный песок.
– Много?
Дожидаясь ответа, я уже предчувствовал его и уже искал защитных объяснений Марюшиному поступку. Надвигается сезон варенья. Скоро и вишня поспеет, и малина, и черная смородина. Как же не покупать сахар? И все же не хотелось мне, не хотелось, но Антонида уже приговорила нас недрогнувшим голосом:
– Целую наволочку, восемнадцать килограмм.
Катюша не могла знать моих мыслей, я ничего ведь не сказал вслух, но тотчас послышался Катюшин успокоительный голос:
– Ну и что же особенного? Варенье варить. Теперь все песок берут. И Ксения Петровна вчера пронесла полнаволочки. Что же особенного?
Так-то так. Но само собой получилось, что мы все реже и реже вспоминали про Марюшу, и, когда уезжали осенью в Москву, я не напомнил, и Катюша забыла, так мы и не запаслись на зиму вымечтанным нами Марюшиным медом. И опять я хожу на базар и выспрашиваю у пчеловодов, из каких они мест, да с каких цветов у них мед, да нюхаю, наклонившись над ведром, стараясь вспомнить в эту минуту, как же пах тогда, в детстве, дедушкин мед в липовой кадке. И знаю, что хорошие на базаре продаются меда, но все мне кажется, что дедушкин был душистее. Надо попробовать бы намазать на черный хлеб, да где возьмешь теперь деревенского, кислого, матерью моей Степанидой Ивановной заквашенного, в русской печи испеченного, теплого еще, остывающего под холщовым полотенцем, настоящего черного хлеба!
1977
Немой
Теперь получилось у нас в селе (как и в других селах) два стада. Одно стадо – колхозное, однородное. Оно состоит из одних только взрослых коров одной породы (во всяком случае, одной масти) и содержится в большом коровнике за пределами села.
На строительство этого коровника разобрали в свое время церковную ограду, но кирпича, как помнится, все равно не хватило, возили из области.
Раньше, если посмотришь вдоль села, вдоль зеленой и чистой его луговины, видишь за околицей сначала ржаное поле, то нежно-зеленое, то золотистое, а дальше – над полем – синюю зубчатую полоску леса. Теперь пейзаж изменился. Зеленая луговина превратилась в черное земляное месиво, постоянно размешиваемое тракторами и машинами, а за этим месивом мы видим коровник, загородивший собой весь далекий и просторный пейзаж.
Коровник живет там, за селом, отдельной жизнью, вовсе не касающейся жизни и быта сельских жителей. Правда, слышно три раза в день, как свиристит доильная установка. Особенно громко она свиристит, если ветер дует со стороны коровника. В такие дни наносит тем же ветерком на все село определенные ароматы. В остальном, когда выгоняют коров на пастбище, когда их пригоняют или, может быть, совсем не пасут, а держат в коровнике, – у жителей села нет к этому никакого касательства. Да если и захочешь, трудно увидеть тамошний распорядок. Коров ведь гоняют не через село, а прямо за коровником, полями, и пасут где-нибудь в отдалении.
Другое дело – сельское стадо. Во-первых, оно вовсе не однородно. Коровы разновозрастны и разномастны. Есть белые, пестрые, черные, красные. Есть молодые телки, бычки. Как подлесок в лесу, так в стаде овцы с ягнятами, а то и козы. Во-вторых, выгон стада ранним утром и пригон его вечером для села пусть ежедневное, но все же событие. На рассвете раздается хлопанье пастушьего кнута, свист или какой-нибудь крик пастуха, и бабы, распахнув ворота, выгоняют скотину, которая, зная уже, в какую сторону ей идти, постепенно присоединяясь одна к другой, собирается в стадо. Вечером тоже все ждут, когда пригонят скотину. Надо сразу загнать овец в хлев, подоить коров, напоить их. Только тогда день можно считать закончившимся, можно спокойно усесться перед телевизором и смотреть, что там «кажут».
Утренний выгон стада и вечерний его пригон всегда были как бы двумя точками в отсчете времени и во временном определении того или иного события.
«Встал я, значит, со скотиной и пошел в лес», «Проснулся я еще до скотины, лежу и думаю…», «Уж скотину пригнали, а ребятишек все нет, не заплутались ли где…», «Вот погоди, скотину пригонят, тогда и чаю попьем» – такие и подобные им фразы были самыми обычными в разговоре. Но и то правда, что скотину выгоняли и пригоняли в строго определенное время. Это время передвигалось, если бы проверять его по часам, потому что день сначала прибывает, потом быстро как-то опять идет на убыль («День-то какой стал: бывало, в этот час скотину еще не пригнали, а теперь уж совсем темно»), однако относительно солнечного восхода и захода скотину выгоняли и пригоняли, можно сказать, в одно и то же время.
Поэтому, приехав этим летом в деревню и прожив несколько дней, я подивился тому, что хлопанье пастушьего кнута и слышимые вслед за этим хлопаньем громкие матерные выкрики пастуха раздаются каждое утро в разное время.
Уже одно это сразу же, хотя и косвенно, настроило меня неприязненно к неизвестному мне пастуху. Что это за пастух, который выгоняет стадо каждый день в разное время, как его душе заблагорассудится! Когда выспится, что ли? Должен же быть порядок какой-никакой, должна же быть дисциплина? Мужики по-бывалошнему тотчас собрались бы на сходку и обсудили такое поведение пастуха, тотчас бы приструнили. Ну, пусть теперь почти не осталось в селе мужиков как таковых – одни бабы да старики. Молодые механизаторы все приезжие, бескоровные, бескорневые, им до сельских порядков нет никакого дела. Ну, пусть у теперешнего пастуха нет никаких внешних определяющих рамок, но должна же быть внутренняя дисциплина, думал я, самодисциплина, внутренний порядок, совесть, в конце концов. Как же так?
Правда, и стадо теперь сельское – разве стадо… Хоть и небольшое у нас село и никогда не водилось таких хозяйств, как где-нибудь поюжнее, чтобы десятки коров, волов, лошадей, а исключительно одна корова и лошадь, да телка, да овчишек десяток-полтора, но все же не было и бескоровных или безлошадных. Значит, все же сельское стадо имело какой-никакой вид: коров с телками и бычками к семидесяти, овец пусть хоть двести штук, – стадо.
Осталось крупного рогатого, как теперь говорят, двенадцать голов, да мелкого поголовья, то есть овец с козами, десятка три. Конечно, если считать вместе с колхозными коровами, то в целом скота, может быть, даже и прибавилось, но, как мы уже видели, колхозное стадо пасется отдельно, и не о нем сейчас речь.
Сначала терпение владельцев частных коров испытывалось молокопоставками. От каждой коровы надо было отдать в течение лета 412 литров. Тогда-то появилось новое название «сливач». Так назывался специально назначенный человек, которому бабы приносили молоко, сливали его в большие фляги и который эти фляги, поставив их на телегу, увозил в соседнее село, на молокозавод.
Потом начались большие затруднения с кормом. Прокормить корову – не шутка. На зиму надо ей не меньше ста пудов сена. А где его взять? Да еще нужны и картошка и бураки. Я помню, как, бывало, мать распаривала в чугуне душистые плиты льняного жмыха, потом соскабливала с них верхний размокший слой в коровье пойло. Была также посыпка: крупномолотая овсяная мука или ржаные отруби, которыми сдабривали сено. Была овсяница, то есть овсяная солома. Она считалась вторым кормом после сена, то ли по своей питательности, то ли потому, что в овсе всегда присутствуют горох, вика, другие травы. А то еще была трясёнка. Это когда дед деревянными вилами перемешивал солому и сено – ради экономии последнего, надо думать. Одним словом, приспосабливались, как умели, но чтобы без коровы остаться – боже сохрани, последнее дело! Даже когда наступили большие затруднения с кормами, даже когда в колхозе появилось такое неслыханное на Руси понятие, как «веточный корм» и коров в конце зимы подвешивали на веревках, чтобы не падали от слабости, даже тогда держались колхозники за своих коров и тянули их всеми силами, но не нарушали.
Потом вышло распоряжение (что-нибудь около 1960 года, можно свериться по газетам), чтобы колхозники своих частных коров продавали колхозу. Надо сказать, что никакого ущемления тут не было, потому что цены на коров были настоящие а не то чтобы какие-нибудь там «твердые», «государственные». Надеялись таким образом сразу, одним махом, резко и круто увеличить поголовье колхозного скота в стране. Очень скоро спохватились, поняв, что если перекладывать из одного кармана в другой, то перекладываемое не увеличится, а, может, даже часть его просыпется. Опять разрешили колхозникам держать своих коров, даже стали поощрять, но колхозники вкусили уже легкой бескоровной жизни (о корме заботиться не надо, в четыре часа утра вставать не надо, доить не надо) и вновь коров не заводят. У одной такой бескоровницы, женщины работящей, хозяйственной, я спросил:
– Александра Кузьминична, как же ты без коровы? Все же свое молоко… парного попить…
– А я, Владимир Алексеевич, что не допью, то досплю.
Вот и весь разговор. А молоко? А молоко мы купим. Пусть другие о коровах заботятся. Без молока не останемся. «Как бы не остаться», – думается мне иногда.
Но какое-никакое стадо в селе все-таки есть, и пастуха наняли, без подпаска теперь уже, и скотину по утрам выгоняют, а по вечерам пригоняют, но только вот, как заметил я с первых же дней, выгоняют и пригоняют ее в разное время. То совсем уж рассвело, солнце уж поднялось, а пастуха не слыхать. Ни хлопанья кнутом, ни криков на все село. То стемнело совсем, пора включать телевизоры, а скотины все нет.
Что касается утренних пастушьих сигналов, то они могут быть самыми разными, лишь бы достигли цели, то есть дали бы знать хозяйкам, что пастух уже вышел и скотину пора выгонять.
Классическим пастушьим сигналом на протяжении веков и повсюду был пастуший рожок, а как его вариант – свирель. Переливы рожка и свирели любили не только крестьяне, но и коровы. Они послушно шли на звуки рожка, спокойнее себя вели, спокойнее щипали траву при его звуках.
Рожки и свирели теперь повсеместно повывелись. Один из наших пастухов пытался играть на старом, мятом-перемятом пионерском горне, один ухитрялся дудеть в бутылку с отбитым донышком, один стучал палкой о пустое ведро, но чаще всего хлопают (наподобие выстрела) длинным пастушьим кнутом и что-нибудь такое кричат, – так или иначе, а цель достигнута.
И не нужно, а все равно проснешься, когда выгоняют скотину, невольно будешь прислушиваться ко всем звукам в селе. И вот я заметил, что иногда эти звуки – хлопанье кнута, иногда какие-то хриплые рулады, а иногда вдруг, неизвестно откуда взявшись, прорываются короткие, но сильные обрывки чистой рожечной мелодии. Этакие наполненные музыкальные всплески без начала и без конца. Объяснить этого я себе не мог. Уж не два ли разных пастуха в нашем селе, пасущих попеременно? У одного есть пастуший рожок, а у другого только кнут и здоровая глотка? Между тем очень скоро я, знал уже, что пастуха зовут Натолий (Анатолий), и дважды повстречался с ним и с его стадом. Надо сказать, что обе эти мимолетные встречи не развеяли моего заочно сложившегося нелестного представления о нем. Правда, в лице его сквозило что-то очень простодушное, улыбчивое, детское почти, Иванушкино, но сквозило оно из-под такой помятости, огрубелости, трехдневной соломенной щетины, что, может быть, даже оно и не сквозило, а просто почудилось. Но нет, в голубых глазах на этом обветренном лице действительно было что-то открытое и доверчивое.
Я собирал луговые опята на широкой наклоненной плоскости оврага, на другом берегу которого паслось стадо. Пастух, видимо, вздремнул или просто прозевал, и две коровы ушли метров на двести в поле овса. Любому пастуху не понравилось бы такое поведение коров, любой пастух обложил бы их двумя-тремя длинными периодами витиеватой метафорической речи, а настигнув, вытянул бы вдоль хребта кнутом, но все же такого озлобления и такой ярости я не ожидал. Натолий и лупил их кнутом, и кидал в них комья сухой земли, и все это со злобой, с ушатами отборной брани.
Любой пастух – повторю – держит скотину в повиновении и страхе, но все же у настоящего пастуха за всем этим сквозит, а вернее сказать, в основе всего этого лежит любовь к скотине. Нельзя управлять скотиной, ненавидя ее.
В другой раз я столкнулся с Натолием лицом к лицу. Я сказал ему:
– Здравствуйте.
– Здравствуй-то, здравствуй, – ответил Натолий, – да что мне теперь делать?
– А что такое?
– Скоро пять часов, пасти мне до десяти, а магазин в шесть часов закрывается. Что делать?
Я растерялся и ничего не ответил.
– Слушай, – озарился вдруг Натолий, и лицо его посветлело, похорошело. – Может, ты побудешь здесь с моими коровами, а я сбегаю в магазин.
– То есть как?
– Да ты не бойсь, они смирные. А я сейчас быстро, я ведь как лось… двадцати минут не пройдет…
Подивившись такому предложению, я, однако, от него наотрез отказался.
– А что же мне делать? – обреченно спросил Натолий.
– Скотину пасти – вот что делать!
– Пожалуй, и правда. Ничего больше не остается.
Третья встреча с Анатолием произошла в иных обстоятельствах. Она раскрыла мне Анатолия в новом свете, после нее-то я и надумал написать эти заметки. Встреча произошла в деревне Останихе, на лавочке, перед домом Виктора Ивановича Жилина. Но надо теперь коротко рассказать, кто этот Виктор Иванович, как он очутился в Останихе, как я оказался на лавочке около его дома.
Некогда (но не во времена царя Гороха, а на моей памяти) Останиха была одной из обыкновенных полноценных деревенек среди других деревенек, расставленных по речке Ворще и окружавших наше село. Прокошиха, Брод, Негодяиха, Венки, Пуговицино, Курьяниха, Калинино, Олепинец, Кривец – все они входили в наш, как раньше говорилось, приход (а позже сельсовет), все они были домов по двадцати и обозначались для смотрящего на них скорее купами деревьев, ветлами, липами, чем домами, а также садами и огородами, да еще маленькими баньками, отбежавшими от основного куста деревни шагов на триста на зеленый лужок, на берег речки. Оно и понятно. Лучше один раз самим пройти эти триста шагов, со свертком белья под мышкой, чем носить ведрами светлую, шелковую (в рассуждении мылкости) речную воду.
Процесс исчезновения с лица земли тысяч и десятков тысяч российских деревенек не обошел и Останиху. Постепенно исчезли амбары, сараи, баньки, потом, словно ослабевшие зубы, стали выпадать и дома. На месте выпавшего зуба остается пустая десна, на месте выпавшего дома – крапива. В сущности, то же пустое место.
Тут обозначился другой, встречный, хоть и не равноценный процесс. Некоторые городские люди, пенсионеры, полковники в отставке, художники (в особенности) стали покупать опустевшие, но еще не сломанные дома. Говорят, на севере, в Вологодской, Архангельской областях, огромный домино со всеми дворами, клетями и подклетями можно купить за двести – триста рублей. За морем телушка полушка, да рубль провоз. Проезд в нашем случае. За семьсот километров из Москвы на дачу не наездишься. Однако и в ближайших к Подмосковью местах, вроде наших владимирских, тот же процесс, те же закономерности.
В Останихе осталось в конце концов четыре дома. Два стоят заколоченные, в одном живет местная старуха, а один дом купил московский полковник, дирижер военного (дивизионного) оркестра Виктор Иванович Жилин.
В Москве он, может быть, и дирижер, управляющий целым оркестром, и вообще (как полковник) имеющий определенное значение, в Останихе же оказался бесправным и беспомощным «дачником».
Предыдущий председатель колхоза (Быков) всячески притеснял и допекал останинских жителей: старуху и семью Виктора Ивановича. Председателю не терпелось сломать остатки деревни, выкорчевать сады, деревья и запахать то место, где сотни лет стояла Останиха. Этакий зуд все сровнять и все запахать. Мало того, что в Останиху не провели электричества, председатель запретил колхозному кладовщику продавать баллоны с газом останинским жителям. Однако и старуха и Виктор Иванович упорно выдерживали все притеснения, не дрогнули, сидя с керосиновыми лампами, и ухитрялись доставать газ где-то на стороне. Все искупали близость речки, промытый росами воздух и полная тишина. Если у нас в селе постоянно тарахтят то трактора, то автомобили, то там, в Останихе – ни одного лишнего звука.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
– Марюшина, наверно, пчела. Наш будущий мед понесла домой.
С нами жила в этот год и еще одна моя сестра, Антонида. У нее другая, не мечтательная натура и несколько, я бы сказал, буроватый характер. А мы при ней всё Марюша да Марюша – надоели, наверно.
Однажды, придя из магазина с полной кошелкой (пачка соли, подсолнечное масло, вермишель, селедка, рыбные консервы, случайно заброшенная в наш угол мороженая треска), Антонида объявила нам громким голосом:
– Видела вашу Марюшу в магазине, вместе с ней в очереди стояла.
– Что она брала? – Голос у меня почему-то слегка дрогнул.
– Сахарный песок.
– Много?
Дожидаясь ответа, я уже предчувствовал его и уже искал защитных объяснений Марюшиному поступку. Надвигается сезон варенья. Скоро и вишня поспеет, и малина, и черная смородина. Как же не покупать сахар? И все же не хотелось мне, не хотелось, но Антонида уже приговорила нас недрогнувшим голосом:
– Целую наволочку, восемнадцать килограмм.
Катюша не могла знать моих мыслей, я ничего ведь не сказал вслух, но тотчас послышался Катюшин успокоительный голос:
– Ну и что же особенного? Варенье варить. Теперь все песок берут. И Ксения Петровна вчера пронесла полнаволочки. Что же особенного?
Так-то так. Но само собой получилось, что мы все реже и реже вспоминали про Марюшу, и, когда уезжали осенью в Москву, я не напомнил, и Катюша забыла, так мы и не запаслись на зиму вымечтанным нами Марюшиным медом. И опять я хожу на базар и выспрашиваю у пчеловодов, из каких они мест, да с каких цветов у них мед, да нюхаю, наклонившись над ведром, стараясь вспомнить в эту минуту, как же пах тогда, в детстве, дедушкин мед в липовой кадке. И знаю, что хорошие на базаре продаются меда, но все мне кажется, что дедушкин был душистее. Надо попробовать бы намазать на черный хлеб, да где возьмешь теперь деревенского, кислого, матерью моей Степанидой Ивановной заквашенного, в русской печи испеченного, теплого еще, остывающего под холщовым полотенцем, настоящего черного хлеба!
1977
Немой
Теперь получилось у нас в селе (как и в других селах) два стада. Одно стадо – колхозное, однородное. Оно состоит из одних только взрослых коров одной породы (во всяком случае, одной масти) и содержится в большом коровнике за пределами села.
На строительство этого коровника разобрали в свое время церковную ограду, но кирпича, как помнится, все равно не хватило, возили из области.
Раньше, если посмотришь вдоль села, вдоль зеленой и чистой его луговины, видишь за околицей сначала ржаное поле, то нежно-зеленое, то золотистое, а дальше – над полем – синюю зубчатую полоску леса. Теперь пейзаж изменился. Зеленая луговина превратилась в черное земляное месиво, постоянно размешиваемое тракторами и машинами, а за этим месивом мы видим коровник, загородивший собой весь далекий и просторный пейзаж.
Коровник живет там, за селом, отдельной жизнью, вовсе не касающейся жизни и быта сельских жителей. Правда, слышно три раза в день, как свиристит доильная установка. Особенно громко она свиристит, если ветер дует со стороны коровника. В такие дни наносит тем же ветерком на все село определенные ароматы. В остальном, когда выгоняют коров на пастбище, когда их пригоняют или, может быть, совсем не пасут, а держат в коровнике, – у жителей села нет к этому никакого касательства. Да если и захочешь, трудно увидеть тамошний распорядок. Коров ведь гоняют не через село, а прямо за коровником, полями, и пасут где-нибудь в отдалении.
Другое дело – сельское стадо. Во-первых, оно вовсе не однородно. Коровы разновозрастны и разномастны. Есть белые, пестрые, черные, красные. Есть молодые телки, бычки. Как подлесок в лесу, так в стаде овцы с ягнятами, а то и козы. Во-вторых, выгон стада ранним утром и пригон его вечером для села пусть ежедневное, но все же событие. На рассвете раздается хлопанье пастушьего кнута, свист или какой-нибудь крик пастуха, и бабы, распахнув ворота, выгоняют скотину, которая, зная уже, в какую сторону ей идти, постепенно присоединяясь одна к другой, собирается в стадо. Вечером тоже все ждут, когда пригонят скотину. Надо сразу загнать овец в хлев, подоить коров, напоить их. Только тогда день можно считать закончившимся, можно спокойно усесться перед телевизором и смотреть, что там «кажут».
Утренний выгон стада и вечерний его пригон всегда были как бы двумя точками в отсчете времени и во временном определении того или иного события.
«Встал я, значит, со скотиной и пошел в лес», «Проснулся я еще до скотины, лежу и думаю…», «Уж скотину пригнали, а ребятишек все нет, не заплутались ли где…», «Вот погоди, скотину пригонят, тогда и чаю попьем» – такие и подобные им фразы были самыми обычными в разговоре. Но и то правда, что скотину выгоняли и пригоняли в строго определенное время. Это время передвигалось, если бы проверять его по часам, потому что день сначала прибывает, потом быстро как-то опять идет на убыль («День-то какой стал: бывало, в этот час скотину еще не пригнали, а теперь уж совсем темно»), однако относительно солнечного восхода и захода скотину выгоняли и пригоняли, можно сказать, в одно и то же время.
Поэтому, приехав этим летом в деревню и прожив несколько дней, я подивился тому, что хлопанье пастушьего кнута и слышимые вслед за этим хлопаньем громкие матерные выкрики пастуха раздаются каждое утро в разное время.
Уже одно это сразу же, хотя и косвенно, настроило меня неприязненно к неизвестному мне пастуху. Что это за пастух, который выгоняет стадо каждый день в разное время, как его душе заблагорассудится! Когда выспится, что ли? Должен же быть порядок какой-никакой, должна же быть дисциплина? Мужики по-бывалошнему тотчас собрались бы на сходку и обсудили такое поведение пастуха, тотчас бы приструнили. Ну, пусть теперь почти не осталось в селе мужиков как таковых – одни бабы да старики. Молодые механизаторы все приезжие, бескоровные, бескорневые, им до сельских порядков нет никакого дела. Ну, пусть у теперешнего пастуха нет никаких внешних определяющих рамок, но должна же быть внутренняя дисциплина, думал я, самодисциплина, внутренний порядок, совесть, в конце концов. Как же так?
Правда, и стадо теперь сельское – разве стадо… Хоть и небольшое у нас село и никогда не водилось таких хозяйств, как где-нибудь поюжнее, чтобы десятки коров, волов, лошадей, а исключительно одна корова и лошадь, да телка, да овчишек десяток-полтора, но все же не было и бескоровных или безлошадных. Значит, все же сельское стадо имело какой-никакой вид: коров с телками и бычками к семидесяти, овец пусть хоть двести штук, – стадо.
Осталось крупного рогатого, как теперь говорят, двенадцать голов, да мелкого поголовья, то есть овец с козами, десятка три. Конечно, если считать вместе с колхозными коровами, то в целом скота, может быть, даже и прибавилось, но, как мы уже видели, колхозное стадо пасется отдельно, и не о нем сейчас речь.
Сначала терпение владельцев частных коров испытывалось молокопоставками. От каждой коровы надо было отдать в течение лета 412 литров. Тогда-то появилось новое название «сливач». Так назывался специально назначенный человек, которому бабы приносили молоко, сливали его в большие фляги и который эти фляги, поставив их на телегу, увозил в соседнее село, на молокозавод.
Потом начались большие затруднения с кормом. Прокормить корову – не шутка. На зиму надо ей не меньше ста пудов сена. А где его взять? Да еще нужны и картошка и бураки. Я помню, как, бывало, мать распаривала в чугуне душистые плиты льняного жмыха, потом соскабливала с них верхний размокший слой в коровье пойло. Была также посыпка: крупномолотая овсяная мука или ржаные отруби, которыми сдабривали сено. Была овсяница, то есть овсяная солома. Она считалась вторым кормом после сена, то ли по своей питательности, то ли потому, что в овсе всегда присутствуют горох, вика, другие травы. А то еще была трясёнка. Это когда дед деревянными вилами перемешивал солому и сено – ради экономии последнего, надо думать. Одним словом, приспосабливались, как умели, но чтобы без коровы остаться – боже сохрани, последнее дело! Даже когда наступили большие затруднения с кормами, даже когда в колхозе появилось такое неслыханное на Руси понятие, как «веточный корм» и коров в конце зимы подвешивали на веревках, чтобы не падали от слабости, даже тогда держались колхозники за своих коров и тянули их всеми силами, но не нарушали.
Потом вышло распоряжение (что-нибудь около 1960 года, можно свериться по газетам), чтобы колхозники своих частных коров продавали колхозу. Надо сказать, что никакого ущемления тут не было, потому что цены на коров были настоящие а не то чтобы какие-нибудь там «твердые», «государственные». Надеялись таким образом сразу, одним махом, резко и круто увеличить поголовье колхозного скота в стране. Очень скоро спохватились, поняв, что если перекладывать из одного кармана в другой, то перекладываемое не увеличится, а, может, даже часть его просыпется. Опять разрешили колхозникам держать своих коров, даже стали поощрять, но колхозники вкусили уже легкой бескоровной жизни (о корме заботиться не надо, в четыре часа утра вставать не надо, доить не надо) и вновь коров не заводят. У одной такой бескоровницы, женщины работящей, хозяйственной, я спросил:
– Александра Кузьминична, как же ты без коровы? Все же свое молоко… парного попить…
– А я, Владимир Алексеевич, что не допью, то досплю.
Вот и весь разговор. А молоко? А молоко мы купим. Пусть другие о коровах заботятся. Без молока не останемся. «Как бы не остаться», – думается мне иногда.
Но какое-никакое стадо в селе все-таки есть, и пастуха наняли, без подпаска теперь уже, и скотину по утрам выгоняют, а по вечерам пригоняют, но только вот, как заметил я с первых же дней, выгоняют и пригоняют ее в разное время. То совсем уж рассвело, солнце уж поднялось, а пастуха не слыхать. Ни хлопанья кнутом, ни криков на все село. То стемнело совсем, пора включать телевизоры, а скотины все нет.
Что касается утренних пастушьих сигналов, то они могут быть самыми разными, лишь бы достигли цели, то есть дали бы знать хозяйкам, что пастух уже вышел и скотину пора выгонять.
Классическим пастушьим сигналом на протяжении веков и повсюду был пастуший рожок, а как его вариант – свирель. Переливы рожка и свирели любили не только крестьяне, но и коровы. Они послушно шли на звуки рожка, спокойнее себя вели, спокойнее щипали траву при его звуках.
Рожки и свирели теперь повсеместно повывелись. Один из наших пастухов пытался играть на старом, мятом-перемятом пионерском горне, один ухитрялся дудеть в бутылку с отбитым донышком, один стучал палкой о пустое ведро, но чаще всего хлопают (наподобие выстрела) длинным пастушьим кнутом и что-нибудь такое кричат, – так или иначе, а цель достигнута.
И не нужно, а все равно проснешься, когда выгоняют скотину, невольно будешь прислушиваться ко всем звукам в селе. И вот я заметил, что иногда эти звуки – хлопанье кнута, иногда какие-то хриплые рулады, а иногда вдруг, неизвестно откуда взявшись, прорываются короткие, но сильные обрывки чистой рожечной мелодии. Этакие наполненные музыкальные всплески без начала и без конца. Объяснить этого я себе не мог. Уж не два ли разных пастуха в нашем селе, пасущих попеременно? У одного есть пастуший рожок, а у другого только кнут и здоровая глотка? Между тем очень скоро я, знал уже, что пастуха зовут Натолий (Анатолий), и дважды повстречался с ним и с его стадом. Надо сказать, что обе эти мимолетные встречи не развеяли моего заочно сложившегося нелестного представления о нем. Правда, в лице его сквозило что-то очень простодушное, улыбчивое, детское почти, Иванушкино, но сквозило оно из-под такой помятости, огрубелости, трехдневной соломенной щетины, что, может быть, даже оно и не сквозило, а просто почудилось. Но нет, в голубых глазах на этом обветренном лице действительно было что-то открытое и доверчивое.
Я собирал луговые опята на широкой наклоненной плоскости оврага, на другом берегу которого паслось стадо. Пастух, видимо, вздремнул или просто прозевал, и две коровы ушли метров на двести в поле овса. Любому пастуху не понравилось бы такое поведение коров, любой пастух обложил бы их двумя-тремя длинными периодами витиеватой метафорической речи, а настигнув, вытянул бы вдоль хребта кнутом, но все же такого озлобления и такой ярости я не ожидал. Натолий и лупил их кнутом, и кидал в них комья сухой земли, и все это со злобой, с ушатами отборной брани.
Любой пастух – повторю – держит скотину в повиновении и страхе, но все же у настоящего пастуха за всем этим сквозит, а вернее сказать, в основе всего этого лежит любовь к скотине. Нельзя управлять скотиной, ненавидя ее.
В другой раз я столкнулся с Натолием лицом к лицу. Я сказал ему:
– Здравствуйте.
– Здравствуй-то, здравствуй, – ответил Натолий, – да что мне теперь делать?
– А что такое?
– Скоро пять часов, пасти мне до десяти, а магазин в шесть часов закрывается. Что делать?
Я растерялся и ничего не ответил.
– Слушай, – озарился вдруг Натолий, и лицо его посветлело, похорошело. – Может, ты побудешь здесь с моими коровами, а я сбегаю в магазин.
– То есть как?
– Да ты не бойсь, они смирные. А я сейчас быстро, я ведь как лось… двадцати минут не пройдет…
Подивившись такому предложению, я, однако, от него наотрез отказался.
– А что же мне делать? – обреченно спросил Натолий.
– Скотину пасти – вот что делать!
– Пожалуй, и правда. Ничего больше не остается.
Третья встреча с Анатолием произошла в иных обстоятельствах. Она раскрыла мне Анатолия в новом свете, после нее-то я и надумал написать эти заметки. Встреча произошла в деревне Останихе, на лавочке, перед домом Виктора Ивановича Жилина. Но надо теперь коротко рассказать, кто этот Виктор Иванович, как он очутился в Останихе, как я оказался на лавочке около его дома.
Некогда (но не во времена царя Гороха, а на моей памяти) Останиха была одной из обыкновенных полноценных деревенек среди других деревенек, расставленных по речке Ворще и окружавших наше село. Прокошиха, Брод, Негодяиха, Венки, Пуговицино, Курьяниха, Калинино, Олепинец, Кривец – все они входили в наш, как раньше говорилось, приход (а позже сельсовет), все они были домов по двадцати и обозначались для смотрящего на них скорее купами деревьев, ветлами, липами, чем домами, а также садами и огородами, да еще маленькими баньками, отбежавшими от основного куста деревни шагов на триста на зеленый лужок, на берег речки. Оно и понятно. Лучше один раз самим пройти эти триста шагов, со свертком белья под мышкой, чем носить ведрами светлую, шелковую (в рассуждении мылкости) речную воду.
Процесс исчезновения с лица земли тысяч и десятков тысяч российских деревенек не обошел и Останиху. Постепенно исчезли амбары, сараи, баньки, потом, словно ослабевшие зубы, стали выпадать и дома. На месте выпавшего зуба остается пустая десна, на месте выпавшего дома – крапива. В сущности, то же пустое место.
Тут обозначился другой, встречный, хоть и не равноценный процесс. Некоторые городские люди, пенсионеры, полковники в отставке, художники (в особенности) стали покупать опустевшие, но еще не сломанные дома. Говорят, на севере, в Вологодской, Архангельской областях, огромный домино со всеми дворами, клетями и подклетями можно купить за двести – триста рублей. За морем телушка полушка, да рубль провоз. Проезд в нашем случае. За семьсот километров из Москвы на дачу не наездишься. Однако и в ближайших к Подмосковью местах, вроде наших владимирских, тот же процесс, те же закономерности.
В Останихе осталось в конце концов четыре дома. Два стоят заколоченные, в одном живет местная старуха, а один дом купил московский полковник, дирижер военного (дивизионного) оркестра Виктор Иванович Жилин.
В Москве он, может быть, и дирижер, управляющий целым оркестром, и вообще (как полковник) имеющий определенное значение, в Останихе же оказался бесправным и беспомощным «дачником».
Предыдущий председатель колхоза (Быков) всячески притеснял и допекал останинских жителей: старуху и семью Виктора Ивановича. Председателю не терпелось сломать остатки деревни, выкорчевать сады, деревья и запахать то место, где сотни лет стояла Останиха. Этакий зуд все сровнять и все запахать. Мало того, что в Останиху не провели электричества, председатель запретил колхозному кладовщику продавать баллоны с газом останинским жителям. Однако и старуха и Виктор Иванович упорно выдерживали все притеснения, не дрогнули, сидя с керосиновыми лампами, и ухитрялись доставать газ где-то на стороне. Все искупали близость речки, промытый росами воздух и полная тишина. Если у нас в селе постоянно тарахтят то трактора, то автомобили, то там, в Останихе – ни одного лишнего звука.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23