Так я лежал под этим крестом, пока не зажегся свет. В палату вошла сестра и каждому из нас сунула по градуснику.
В половине девятого меня укололи еще раз, а ровно в девять обе половинки двери распахнулись и сестра Галя, вся маленькая и ладная, в ослепительно хрустящем халатике, вкатила высокую узкую длинную тележку. По сути дела – перекатные носилки. Она сказала, чтобы я разделся догола, лег на эти носилки и укрылся простыней.
– Но я же сам могу подняться на шестой этаж, а там уж и лечь на операционный стол. Зачем же меня, пока еще подвижного и здорового, возить на этой тележке?
– Полагается. – И ушла.
Быстро я улегся под простыню, и тотчас опять появилась Галя. Она повезла меня под сочувственные и понимающие взгляды завтракавших больных к лифту, а там вверх, а там в помещение, уже сверкающее никелем хирургических инструментов, с огромной круглой лампой над пустым пока столом и с множеством людей в зелёных халатах, дожидающихся меня вокруг этого пустого стола.
– Ну как самочувствие? – зарокотала Агнесса Петровна. – Как спали? Ничего, всё будет хорошо. Ложитесь теперь сюда.
Тотчас у моего изголовья встала молодая женщина, врач-анестезиолог.
– Вы ангел-хранитель или валькирия? – пошутил я.
– Что такое валькирия?
– Восприемница.
– Восприемница кого?
– Моей души.
– Тогда я – ангел-хранитель. – И начала прилаживать к моим венам в изгибе правого локти резиновую трубочку с игольчатым наконечником, тянущуюся вверх к стеклянным сосудам. Левую руку мне привязали к столу. Ноги тоже привязали. – Не волнуйтесь, Владимир Алексеевич. Сейчас я вам начну давать наркоз. Постарайтесь дышать поглубже, – и отвернула на резиновой трубочке зажим, так что какая-то жидкость, видимо, потекла ко мне в вену. Добросовестно я стал дышать как можно глубже и снова услышал над собой голос женщины: – Вы меня слышите? Вы меня слышите? Постарайтесь открыть глаза. Откройте глаза!
Я с трудом разлепил веки и увидел, что никакой операционной уже нет, а лежу я совсем в другой комнате, и тихо и протяжно от паха до коленки ноет мое бедро.
– Ну, просыпайтесь окончательно. Я приду часа через два.
В Америке теперь замораживают иных умерших миллионеров, чтобы потом, лет через сто или двести, оживить и вылечить. Значит, и для них не будет тоже никакого перерыва между закрытием глаз и открытием глаз? В моем случае прошло полтора-два часа. Но могло ведь пройти и два миллиона лет. И все равно не было бы даже мгновения, как не было никакого перерыва между двумя фразами врача-анестезиолога. «Постарайтесь дышать глубже… Откройте глаза». Не прошло и секунды. Совсем ничего не прошло. Никакого времени. Ноль. Полный ноль. Иногда не просыпаются от наркоза…
Хотя я и открыл глаза, но, должно быть, наполовину спал. Не сразу я пошевелил рукой, не сразу слегка поерзал, чтобы лечь поудобнее. Что-то мелькало в голове, какие-то голубые вспышки понятий и представлений, но все это в тумане, малоразборчиво и совсем необременительно. Одна лишь мысль прорисовывалась яснее других: не прошло и мгновения, а они уже сделали всё, что хотели. Отхватили пол-ляжки. Это еще хорошо. А то проснешься и осознаешь, что внутри у тебя нет, допустим, желудка. Каково?
Опять появилась милосердная сестра Галя, повезла меня к лифту; вниз, в палату. Помогла мне перелечь с высокой тележки на низкую койку. Улегся, умялся. От радости, что желудок у меня цел, тотчас выпил бутылку молока. Иван Адольфович немедленно подсел ко мне, пододвинул еще один стул, положил на него шахматную доску. Кося глазами и неловко нашарив левой рукой, я передвинул королевскую пешку.
22
Однажды в электричке, где-то между Серпуховом и Чеховом (ехал из гостей от Серафимы Федоровны и Николая Ильича), я прислушался невольно к разговору сзади меня на тех двух вагонных диванах, к которым сидел спиной.
– Если бы заранее знать, что, к примеру, через месяц умрешь. Ну или там через неделю.
– Что было бы?
– Как что? Полная власть и воля.
– Какая воля, если через неделю умрешь?
– Такая. Допустим, возьму и убью ненавистного человека. Меня судить, в тюрьму. А я – вот он, через неделю готов. Я тем против них вооружен, что известен мне смертный час.
– Кого же бы ты убил?
– Я не про себя, вообще говорю. Взять сейчас в поезде и зарезать пятерых, шестерых. Потеха! Меня – в кандалы, к расстрелу, а я и в ус не дую. Через неделю все равно помирать.
– Что за странные мысли!
– Да нет, это я только так. К примеру. Если такая философия… Или дачу у соседа поджечь. Тоже славное зрелище. Как начнет полыхать. Дорогие книги. Рояль…
– Убийство и поджог – это, пожалуй, ни к чему. Это уж слишком, – вступил в разговор третий. – А вот имущество распродать все что можно, деньги прогулять и пропить, сколько успеешь, это – да! Продать все, остаться, как есть, в одном костюме и рассчитать по дням. Скажем, помирать тебе назначено в понедельник, значит, в воскресенье пропивай последний двугривенный.
– Зачем же пропивать? – вмешался человек с тихим, но убежденным голосом. – Раздать все имущество другим людям. Вам все равно – смертный час, а им – поддержка…
Тут, пока не была произнесена новая, ответная фраза, в моем мозгу прокрутился весь этот разговор, и я понял, что он касается, пусть и в такой упрощенной форме, двух самых главных линий человеческого поведения, двух основных если не философских, то нравственных категорий.
Если бы человек жил в одиночестве (Робинзон), то схема «отдать и взять» осуществлялась бы у него только по отношению к природе. Но человек живет в тесноте. Ежедневно и ежеминутно он вступает в разнообразные отношения со своими сожителями по семье, по квартире, по городу, по обществу в конце концов. Как бы ни были разнообразны действия человека среди себе подобных, каким бы сложным ни было его поведение, все равно от двух основных функций «даю» и «беру» никуда не денешься.
Не будем касаться производственного упорядоченного так или иначе соотношения этих двух функций, тем более что в производственной сфере они часто не касаются сознания человека. Он отработал восемь часов и получает зарплату. Больше ли он отдал за восемь часов, чем взял в виде зарплаты, меньше ли, он об этом не задумывается. Будем считать, что пропорция тут сбалансирована Госпланом. Да и не об этом речь, ибо тут в некотором роде вынужденная отдача и вынужденная получка. Мы говорим не о производственном поведении человека, определяющемся в большой степени дисциплиной и жизненной необходимостью, а о его нравственном, добровольном поведении, о свойствах и качествах его души.
Нетрудно заметить, что тенденция «брать» развита у людей немножко больше, чем тенденция «отдавать». В этом многие философы видели основное зло рода человеческого, основной порок и основную причину его будущей гибели.
Действительно, существуют люди, которые исповедуют и даже учат других: «Бери, хватай все что можно». Деньги, завод, концерн, власть, соседнее государство, дачу, квартиру, женщин, все блага жизни.
Как промежуточная ступень, некоторые говорят да, я буду брать деньги, заводы, концерны, соседние государства, миллионы человеческих жизней. Я буду брать, но зачем? Чтобы отдавать людям. У одних я буду брать, а другим отдавать. Таким образом, совершая зло, я буду творить добро.
Ах, эта извечная проблема добра и зла! Очевидно для всех, что добро лучше. Считается, что высшую радость человек может получить, только творя добро, то есть отдавая в широком, нравственном, душевном (но и в буквальном тоже) смысле этого слова. Считается, что сделать добро для других – более чистая и глубокая радость, чем сделать добро для одного лишь себя. Это лежит в основе идеалистической христианской концепции. Если все (все) будут отдавать всё (всё) друг другу, то наступит золотая блаженная жизнь. Теоретически это так и есть. То есть если на земле одни только овцы, то угроза быть съеденной или зарезанной на шашлык сведена к нулю. А что, если хоть один на земле – волк? Что, если все будут отдавать, отдавать, отдавать, а один займется при этом противоположным действием? Не соберет ли он в конце все в одни свои руки до такой степени, что остальным отдавать друг другу будет уж нечего? А если таких собирателей окажется несколько? И сумеют ли десять тысяч овец перевоспитать одного волка и сделать его овцой? А если собирателей большинство? Так что схема, может, и правильная, но человечество как-то не доросло до нее и нет никакой угрозы, что в ближайшем будущем дорастет.
Надо ли еще раз повторять, что речь тут шла не о буквальной раздаче имущества и денег, а о самом принципе душевного поведения, которое может быть только двух состояний: со знаком плюс и со знаком минус.
Вот и ты, почувствовав около сердца подступающий холодок, займись-ка давай раздачей. Помирись с людьми, с которыми (считается) ты враждуешь. Вместо того чтобы не здороваться с ними при встрече, напиши о них положительные статьи. Откажись от любви (не в философском, а в биологическом смысле этого слова), откажись от собрания древней живописи. Откажись от просторной квартиры. Откажись от всех действий, которые могут принести другим людям хоть какие-нибудь неприятности. Все радости жизни (быть может, и правда мнимые, призрачные, мишурные) смени на радость самоотречения, на радость раздачи.
Но, пожалуй, ты, как и человечество в целом, не дорос до этого идеального состояния и, пока не умер, остаешься человеком, отнюдь не ангелом. Вот разве в последние минуты… Но будешь ли ты знать, что они последние? Человек надеется, пока дышит.
Все это прокрутилось в моем мозгу после фразы, как помним, четвертого собеседника с тихим, но убежденным голосом:
«Зачем же пропивать? Раздать все имущество другим людям. Вам все равно – смертный час, а им – поддержка».
Может быть, я и дальше развивал бы в себе свою философию, но тут спорщик ответил, и меня поразила та простота, с которой он в один миг разрушил красивую концепцию сторонника раздачи имущества.
– Ну и что, – отпарировал он. – Другим отдашь – другие пропьют. Теперь таких, которых от голодной смерти спасать, у нас нет… разве что в других государствах. Бедный-бедный, а телевизор каждый вечер глядит. Ну и отдай ему. «Спасибо» он скажет. А сам надсмеется в душе. Вот, мол, «блаженный» какой, на нормального человека не похож. Чудак. Или чокнутый. Взял да и отдал мне ни за что ни про что. Чудак! Иди-иди, раздавай, высыпай кошелек, снимай рубашку… – все более разъярялся спорщик, видя, что его оппонент потупился и молчит.
Но тут подоспела станция «Чехов», и «философы», доставившие мне несколько интересных минут, сошли.
23
Потянулось больничное время. Утром в шесть часов трогают за плечо и дают градусник. Сунешь его под мышку и снова дремлешь. Раз в день зайдет лечащий врач, спросит о самочувствии. Остальное время – свободное. Сначала был такой порядок, что родные и знакомые приходили к больным в любое время дня. Позвонив из ординаторской Толе Никонову, я объяснял, как ко мне пройти.
– Да нет. Иди свободно. Можно и это пронести. Отметим мою операцию. Конечно, я из-за печенки даже и не нюхал целый год, но послушай… При моей теперешней болезни, что я буду делать со своей прекрасной печенкой? Понесу ее на протянутых ладонях показать господу богу? Вот какую я сумел сохранить прекрасную печенку. Вина в рот не брал, творожком питался и медом. Нет уж, давай неси. В любой час. У нас здесь свободно. Мы же как смертники, нам все позволено.
Я шутил, говоря так. Но доктор Ольга Александровна насторожилась и прислушалась к моей болтовне. Навострила ушки. Наверное, доложила на утренней пятиминутке, что думают больные об их (в общем-то правильных) порядках, и со следующего дня пускать к больным стали только от четырех до шести.
Оказавшись на самом низу больничной иерархии, в роли рядового больного, я понял все величие профессорского звания. Приход обыкновенного лечащего врача больные расценивают как большое событие и благодать. Когда же в коридоре раскатывался голос Агнессы Петровны, по палатам благоговейно шелестело: генеральша пришла. Генеральша… Агнесса Петровна.
Рядовой-то рядовой, но все же я выпросил у старшей сестры Валентины Александровны ключ от ее комнаты, и, когда она уходила домой (около пяти), у меня появлялось прекрасное убежище. Просторный кабинет, письменный стол с телефоном. Теперь несколько часов в день я мог работать, хотя я не привык писать вечером.
Поскольку все равно в больнице и дни проходят, я попросил, чтобы меня заодно обследовали со всех сторон. Так что днем я иногда ковылял по коридорам на рентген, на исследование почек, на скенирование печени.
В палате происходили некоторые события. Виктор Михайлович совсем было загрустил. Я смотрю, а у него на глазах слезы. Хочет мне что-то сказать, а губы дрожат, не слушаются. Сейчас, если бы было у меня в тумбочке… Но там, увы, ничего не было. Я пошел в свой кабинет и позвонил хорошему другу.
– Слушай, можешь ты немедленно взять такси и привезти мне бутылку водки. Нужно. Понимаешь, необходимо. Я знаю, что не пускают. Но с другой стороны здания есть запасной ход и лестница. Я тебя очень прошу.
Все же прошло минут сорок, пока я, незаметно пронеся, как бы вот именно из тумбочки, достал бутылку «Старки» (те, что попалось моему другу под руку) и как бы между прочим сказал пригорюнившемуся Виктору Михайловичу:
– А что, не тяпнуть ли нам по баночке?
Разные бывают случаи в жизни, и во время праздников, и на рыбалке. Но, пожалуй, еще никогда я не видел, чтобы бутылка зелья оказалась так же кстати, как на этот раз.
На другой день (по совпадению) Виктор Михайлович получил письмо от жены, которое начиналось словами (он нам это письмо бесконечно показывал): «Здравствуй, Витюша!..» И опять ему на глаза набегали слезы, но только совсем другие, нежели накануне.
Ивану Адольфовичу сделали операцию, и он два дня не мог играть в шахматы. Неважно себя чувствовал. По ночам невыносимо храпел, потому что операция была около горла и гортань отекла. После операции ему назначили химию.
Обычно говорят так:
– Ну, поздравляем. У вас оказалось все хорошо. Но для того чтобы закрепить результаты, для полной гарантии, чтобы никогда к этому не возвращаться, мы назначили вам облучение.
Облучение и химия. Радиотерапия и химиотерапия. Больные, как бы мало они ни разбирались в тонкостях своей болезни, все же знают, что если назначены облучение или химия, то, значит, у них – то самое. Но это они знают, пока облучение и химия назначаются другим больным. Когда же дело доходит до них самих, они смотрят на врача большими, полными надежд глазами и зачарованно слушают его речь.
– У вас все хорошо. Полный порядок. Но для того чтобы закрепить результаты, для дальнейшей профилактики… Исключительно для профилактических целей…
Так что, когда после операции я говорил по телефону с одним знакомым хирургом, он первым делом меня спросил:
– Облучение назначили?
– Нет.
– Химию?
– Тоже нет.
– Гистология уже пришла?
– В том-то и дело, что восьмой день, а нет еще гистологии.
Ожидание гистологии послеоперационными больными, то есть микроскопного исследования вырезанной опухоли, это те томительные минуты, когда суд ушел на совещание и скоро раздастся окрик: «Встать, суд идет!» И раздастся торжественный голос, оглашающей приговор. Только эти томительные минуты растягиваются здесь на несколько дней.
Не знаю, благодаря каким особенностям своей психики я не томился в ожидании гистологического анализа. Я ждал, когда снимут швы, ждал, когда выпишут (впрочем, и этого как-то не особенно ждал), но все же, когда десять дней прошло, а гистологии все еще не было, я поинтересовался у Ольги Александровны, в чем там все-таки дело.
– Это не скоро. Они же сначала обезжиривают опухоль, потом пропитывают ее парафином, потом делают тонкие срезы. Десять дней – вполне нормально. Быстрее не бывает.
Я думал, придет профессор в окружении свиты. Или позовет меня к себе в кабинет. Или во время врачебного обхода торжественно сообщат… Но в двенадцатом часу дня, в самое неурочное время, когда Иван Адольфович осуществлял против меня пешечную атаку на королевском фланге, не видя еще в азарте, что тем самым оставляет своего короля открытым, в палату словно случайно и мимоходом заскочил на минутку дежурный врач, совсем еще молодой человек. Без всякого предисловия он сообщил:
– Ну, вас можно поздравить. У вас все хорошо. Гистология хорошая. Поздравляю.
Я в это время делал ход конем, и, пока делал его, молодой человек исчез.
В этот же день на перевязке заместитель Агнессы Петровны, Леонид Данилович, говорил мне, лежащему перед ним:
– Считайте, что выиграли в лотерею. Шанс был один из ста тысяч. Мы вам только не говорили, но диагноз был самый плохой. А теперь главное – ни о чем не думайте.
– Облучение и химию разве не собираетесь назначать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
В половине девятого меня укололи еще раз, а ровно в девять обе половинки двери распахнулись и сестра Галя, вся маленькая и ладная, в ослепительно хрустящем халатике, вкатила высокую узкую длинную тележку. По сути дела – перекатные носилки. Она сказала, чтобы я разделся догола, лег на эти носилки и укрылся простыней.
– Но я же сам могу подняться на шестой этаж, а там уж и лечь на операционный стол. Зачем же меня, пока еще подвижного и здорового, возить на этой тележке?
– Полагается. – И ушла.
Быстро я улегся под простыню, и тотчас опять появилась Галя. Она повезла меня под сочувственные и понимающие взгляды завтракавших больных к лифту, а там вверх, а там в помещение, уже сверкающее никелем хирургических инструментов, с огромной круглой лампой над пустым пока столом и с множеством людей в зелёных халатах, дожидающихся меня вокруг этого пустого стола.
– Ну как самочувствие? – зарокотала Агнесса Петровна. – Как спали? Ничего, всё будет хорошо. Ложитесь теперь сюда.
Тотчас у моего изголовья встала молодая женщина, врач-анестезиолог.
– Вы ангел-хранитель или валькирия? – пошутил я.
– Что такое валькирия?
– Восприемница.
– Восприемница кого?
– Моей души.
– Тогда я – ангел-хранитель. – И начала прилаживать к моим венам в изгибе правого локти резиновую трубочку с игольчатым наконечником, тянущуюся вверх к стеклянным сосудам. Левую руку мне привязали к столу. Ноги тоже привязали. – Не волнуйтесь, Владимир Алексеевич. Сейчас я вам начну давать наркоз. Постарайтесь дышать поглубже, – и отвернула на резиновой трубочке зажим, так что какая-то жидкость, видимо, потекла ко мне в вену. Добросовестно я стал дышать как можно глубже и снова услышал над собой голос женщины: – Вы меня слышите? Вы меня слышите? Постарайтесь открыть глаза. Откройте глаза!
Я с трудом разлепил веки и увидел, что никакой операционной уже нет, а лежу я совсем в другой комнате, и тихо и протяжно от паха до коленки ноет мое бедро.
– Ну, просыпайтесь окончательно. Я приду часа через два.
В Америке теперь замораживают иных умерших миллионеров, чтобы потом, лет через сто или двести, оживить и вылечить. Значит, и для них не будет тоже никакого перерыва между закрытием глаз и открытием глаз? В моем случае прошло полтора-два часа. Но могло ведь пройти и два миллиона лет. И все равно не было бы даже мгновения, как не было никакого перерыва между двумя фразами врача-анестезиолога. «Постарайтесь дышать глубже… Откройте глаза». Не прошло и секунды. Совсем ничего не прошло. Никакого времени. Ноль. Полный ноль. Иногда не просыпаются от наркоза…
Хотя я и открыл глаза, но, должно быть, наполовину спал. Не сразу я пошевелил рукой, не сразу слегка поерзал, чтобы лечь поудобнее. Что-то мелькало в голове, какие-то голубые вспышки понятий и представлений, но все это в тумане, малоразборчиво и совсем необременительно. Одна лишь мысль прорисовывалась яснее других: не прошло и мгновения, а они уже сделали всё, что хотели. Отхватили пол-ляжки. Это еще хорошо. А то проснешься и осознаешь, что внутри у тебя нет, допустим, желудка. Каково?
Опять появилась милосердная сестра Галя, повезла меня к лифту; вниз, в палату. Помогла мне перелечь с высокой тележки на низкую койку. Улегся, умялся. От радости, что желудок у меня цел, тотчас выпил бутылку молока. Иван Адольфович немедленно подсел ко мне, пододвинул еще один стул, положил на него шахматную доску. Кося глазами и неловко нашарив левой рукой, я передвинул королевскую пешку.
22
Однажды в электричке, где-то между Серпуховом и Чеховом (ехал из гостей от Серафимы Федоровны и Николая Ильича), я прислушался невольно к разговору сзади меня на тех двух вагонных диванах, к которым сидел спиной.
– Если бы заранее знать, что, к примеру, через месяц умрешь. Ну или там через неделю.
– Что было бы?
– Как что? Полная власть и воля.
– Какая воля, если через неделю умрешь?
– Такая. Допустим, возьму и убью ненавистного человека. Меня судить, в тюрьму. А я – вот он, через неделю готов. Я тем против них вооружен, что известен мне смертный час.
– Кого же бы ты убил?
– Я не про себя, вообще говорю. Взять сейчас в поезде и зарезать пятерых, шестерых. Потеха! Меня – в кандалы, к расстрелу, а я и в ус не дую. Через неделю все равно помирать.
– Что за странные мысли!
– Да нет, это я только так. К примеру. Если такая философия… Или дачу у соседа поджечь. Тоже славное зрелище. Как начнет полыхать. Дорогие книги. Рояль…
– Убийство и поджог – это, пожалуй, ни к чему. Это уж слишком, – вступил в разговор третий. – А вот имущество распродать все что можно, деньги прогулять и пропить, сколько успеешь, это – да! Продать все, остаться, как есть, в одном костюме и рассчитать по дням. Скажем, помирать тебе назначено в понедельник, значит, в воскресенье пропивай последний двугривенный.
– Зачем же пропивать? – вмешался человек с тихим, но убежденным голосом. – Раздать все имущество другим людям. Вам все равно – смертный час, а им – поддержка…
Тут, пока не была произнесена новая, ответная фраза, в моем мозгу прокрутился весь этот разговор, и я понял, что он касается, пусть и в такой упрощенной форме, двух самых главных линий человеческого поведения, двух основных если не философских, то нравственных категорий.
Если бы человек жил в одиночестве (Робинзон), то схема «отдать и взять» осуществлялась бы у него только по отношению к природе. Но человек живет в тесноте. Ежедневно и ежеминутно он вступает в разнообразные отношения со своими сожителями по семье, по квартире, по городу, по обществу в конце концов. Как бы ни были разнообразны действия человека среди себе подобных, каким бы сложным ни было его поведение, все равно от двух основных функций «даю» и «беру» никуда не денешься.
Не будем касаться производственного упорядоченного так или иначе соотношения этих двух функций, тем более что в производственной сфере они часто не касаются сознания человека. Он отработал восемь часов и получает зарплату. Больше ли он отдал за восемь часов, чем взял в виде зарплаты, меньше ли, он об этом не задумывается. Будем считать, что пропорция тут сбалансирована Госпланом. Да и не об этом речь, ибо тут в некотором роде вынужденная отдача и вынужденная получка. Мы говорим не о производственном поведении человека, определяющемся в большой степени дисциплиной и жизненной необходимостью, а о его нравственном, добровольном поведении, о свойствах и качествах его души.
Нетрудно заметить, что тенденция «брать» развита у людей немножко больше, чем тенденция «отдавать». В этом многие философы видели основное зло рода человеческого, основной порок и основную причину его будущей гибели.
Действительно, существуют люди, которые исповедуют и даже учат других: «Бери, хватай все что можно». Деньги, завод, концерн, власть, соседнее государство, дачу, квартиру, женщин, все блага жизни.
Как промежуточная ступень, некоторые говорят да, я буду брать деньги, заводы, концерны, соседние государства, миллионы человеческих жизней. Я буду брать, но зачем? Чтобы отдавать людям. У одних я буду брать, а другим отдавать. Таким образом, совершая зло, я буду творить добро.
Ах, эта извечная проблема добра и зла! Очевидно для всех, что добро лучше. Считается, что высшую радость человек может получить, только творя добро, то есть отдавая в широком, нравственном, душевном (но и в буквальном тоже) смысле этого слова. Считается, что сделать добро для других – более чистая и глубокая радость, чем сделать добро для одного лишь себя. Это лежит в основе идеалистической христианской концепции. Если все (все) будут отдавать всё (всё) друг другу, то наступит золотая блаженная жизнь. Теоретически это так и есть. То есть если на земле одни только овцы, то угроза быть съеденной или зарезанной на шашлык сведена к нулю. А что, если хоть один на земле – волк? Что, если все будут отдавать, отдавать, отдавать, а один займется при этом противоположным действием? Не соберет ли он в конце все в одни свои руки до такой степени, что остальным отдавать друг другу будет уж нечего? А если таких собирателей окажется несколько? И сумеют ли десять тысяч овец перевоспитать одного волка и сделать его овцой? А если собирателей большинство? Так что схема, может, и правильная, но человечество как-то не доросло до нее и нет никакой угрозы, что в ближайшем будущем дорастет.
Надо ли еще раз повторять, что речь тут шла не о буквальной раздаче имущества и денег, а о самом принципе душевного поведения, которое может быть только двух состояний: со знаком плюс и со знаком минус.
Вот и ты, почувствовав около сердца подступающий холодок, займись-ка давай раздачей. Помирись с людьми, с которыми (считается) ты враждуешь. Вместо того чтобы не здороваться с ними при встрече, напиши о них положительные статьи. Откажись от любви (не в философском, а в биологическом смысле этого слова), откажись от собрания древней живописи. Откажись от просторной квартиры. Откажись от всех действий, которые могут принести другим людям хоть какие-нибудь неприятности. Все радости жизни (быть может, и правда мнимые, призрачные, мишурные) смени на радость самоотречения, на радость раздачи.
Но, пожалуй, ты, как и человечество в целом, не дорос до этого идеального состояния и, пока не умер, остаешься человеком, отнюдь не ангелом. Вот разве в последние минуты… Но будешь ли ты знать, что они последние? Человек надеется, пока дышит.
Все это прокрутилось в моем мозгу после фразы, как помним, четвертого собеседника с тихим, но убежденным голосом:
«Зачем же пропивать? Раздать все имущество другим людям. Вам все равно – смертный час, а им – поддержка».
Может быть, я и дальше развивал бы в себе свою философию, но тут спорщик ответил, и меня поразила та простота, с которой он в один миг разрушил красивую концепцию сторонника раздачи имущества.
– Ну и что, – отпарировал он. – Другим отдашь – другие пропьют. Теперь таких, которых от голодной смерти спасать, у нас нет… разве что в других государствах. Бедный-бедный, а телевизор каждый вечер глядит. Ну и отдай ему. «Спасибо» он скажет. А сам надсмеется в душе. Вот, мол, «блаженный» какой, на нормального человека не похож. Чудак. Или чокнутый. Взял да и отдал мне ни за что ни про что. Чудак! Иди-иди, раздавай, высыпай кошелек, снимай рубашку… – все более разъярялся спорщик, видя, что его оппонент потупился и молчит.
Но тут подоспела станция «Чехов», и «философы», доставившие мне несколько интересных минут, сошли.
23
Потянулось больничное время. Утром в шесть часов трогают за плечо и дают градусник. Сунешь его под мышку и снова дремлешь. Раз в день зайдет лечащий врач, спросит о самочувствии. Остальное время – свободное. Сначала был такой порядок, что родные и знакомые приходили к больным в любое время дня. Позвонив из ординаторской Толе Никонову, я объяснял, как ко мне пройти.
– Да нет. Иди свободно. Можно и это пронести. Отметим мою операцию. Конечно, я из-за печенки даже и не нюхал целый год, но послушай… При моей теперешней болезни, что я буду делать со своей прекрасной печенкой? Понесу ее на протянутых ладонях показать господу богу? Вот какую я сумел сохранить прекрасную печенку. Вина в рот не брал, творожком питался и медом. Нет уж, давай неси. В любой час. У нас здесь свободно. Мы же как смертники, нам все позволено.
Я шутил, говоря так. Но доктор Ольга Александровна насторожилась и прислушалась к моей болтовне. Навострила ушки. Наверное, доложила на утренней пятиминутке, что думают больные об их (в общем-то правильных) порядках, и со следующего дня пускать к больным стали только от четырех до шести.
Оказавшись на самом низу больничной иерархии, в роли рядового больного, я понял все величие профессорского звания. Приход обыкновенного лечащего врача больные расценивают как большое событие и благодать. Когда же в коридоре раскатывался голос Агнессы Петровны, по палатам благоговейно шелестело: генеральша пришла. Генеральша… Агнесса Петровна.
Рядовой-то рядовой, но все же я выпросил у старшей сестры Валентины Александровны ключ от ее комнаты, и, когда она уходила домой (около пяти), у меня появлялось прекрасное убежище. Просторный кабинет, письменный стол с телефоном. Теперь несколько часов в день я мог работать, хотя я не привык писать вечером.
Поскольку все равно в больнице и дни проходят, я попросил, чтобы меня заодно обследовали со всех сторон. Так что днем я иногда ковылял по коридорам на рентген, на исследование почек, на скенирование печени.
В палате происходили некоторые события. Виктор Михайлович совсем было загрустил. Я смотрю, а у него на глазах слезы. Хочет мне что-то сказать, а губы дрожат, не слушаются. Сейчас, если бы было у меня в тумбочке… Но там, увы, ничего не было. Я пошел в свой кабинет и позвонил хорошему другу.
– Слушай, можешь ты немедленно взять такси и привезти мне бутылку водки. Нужно. Понимаешь, необходимо. Я знаю, что не пускают. Но с другой стороны здания есть запасной ход и лестница. Я тебя очень прошу.
Все же прошло минут сорок, пока я, незаметно пронеся, как бы вот именно из тумбочки, достал бутылку «Старки» (те, что попалось моему другу под руку) и как бы между прочим сказал пригорюнившемуся Виктору Михайловичу:
– А что, не тяпнуть ли нам по баночке?
Разные бывают случаи в жизни, и во время праздников, и на рыбалке. Но, пожалуй, еще никогда я не видел, чтобы бутылка зелья оказалась так же кстати, как на этот раз.
На другой день (по совпадению) Виктор Михайлович получил письмо от жены, которое начиналось словами (он нам это письмо бесконечно показывал): «Здравствуй, Витюша!..» И опять ему на глаза набегали слезы, но только совсем другие, нежели накануне.
Ивану Адольфовичу сделали операцию, и он два дня не мог играть в шахматы. Неважно себя чувствовал. По ночам невыносимо храпел, потому что операция была около горла и гортань отекла. После операции ему назначили химию.
Обычно говорят так:
– Ну, поздравляем. У вас оказалось все хорошо. Но для того чтобы закрепить результаты, для полной гарантии, чтобы никогда к этому не возвращаться, мы назначили вам облучение.
Облучение и химия. Радиотерапия и химиотерапия. Больные, как бы мало они ни разбирались в тонкостях своей болезни, все же знают, что если назначены облучение или химия, то, значит, у них – то самое. Но это они знают, пока облучение и химия назначаются другим больным. Когда же дело доходит до них самих, они смотрят на врача большими, полными надежд глазами и зачарованно слушают его речь.
– У вас все хорошо. Полный порядок. Но для того чтобы закрепить результаты, для дальнейшей профилактики… Исключительно для профилактических целей…
Так что, когда после операции я говорил по телефону с одним знакомым хирургом, он первым делом меня спросил:
– Облучение назначили?
– Нет.
– Химию?
– Тоже нет.
– Гистология уже пришла?
– В том-то и дело, что восьмой день, а нет еще гистологии.
Ожидание гистологии послеоперационными больными, то есть микроскопного исследования вырезанной опухоли, это те томительные минуты, когда суд ушел на совещание и скоро раздастся окрик: «Встать, суд идет!» И раздастся торжественный голос, оглашающей приговор. Только эти томительные минуты растягиваются здесь на несколько дней.
Не знаю, благодаря каким особенностям своей психики я не томился в ожидании гистологического анализа. Я ждал, когда снимут швы, ждал, когда выпишут (впрочем, и этого как-то не особенно ждал), но все же, когда десять дней прошло, а гистологии все еще не было, я поинтересовался у Ольги Александровны, в чем там все-таки дело.
– Это не скоро. Они же сначала обезжиривают опухоль, потом пропитывают ее парафином, потом делают тонкие срезы. Десять дней – вполне нормально. Быстрее не бывает.
Я думал, придет профессор в окружении свиты. Или позовет меня к себе в кабинет. Или во время врачебного обхода торжественно сообщат… Но в двенадцатом часу дня, в самое неурочное время, когда Иван Адольфович осуществлял против меня пешечную атаку на королевском фланге, не видя еще в азарте, что тем самым оставляет своего короля открытым, в палату словно случайно и мимоходом заскочил на минутку дежурный врач, совсем еще молодой человек. Без всякого предисловия он сообщил:
– Ну, вас можно поздравить. У вас все хорошо. Гистология хорошая. Поздравляю.
Я в это время делал ход конем, и, пока делал его, молодой человек исчез.
В этот же день на перевязке заместитель Агнессы Петровны, Леонид Данилович, говорил мне, лежащему перед ним:
– Считайте, что выиграли в лотерею. Шанс был один из ста тысяч. Мы вам только не говорили, но диагноз был самый плохой. А теперь главное – ни о чем не думайте.
– Облучение и химию разве не собираетесь назначать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12