Вынимали кадильницу только в этот декабрьский день, на великий праздник, тихо, незаметно брали из сандалового ларца, который стоял в большом шкафу со скрипучими створками; никто не мог открыть его бесшумно, железные петли защищали сокровище, словно злые псы, если кто пытался тронуть дверь красного дерева, в одну створку, без украшений, дерево-и все.
Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет.
Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.
«Не иначе, как ангел… ангел… ангел…»— утешали монашки друг друга, а так — молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо — единственный сосуд, достойный священного ладана.
«Ангел Господень, — твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате, — спустился с небес и взял ее — просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе».
По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие — серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи — перстенек, тонкий, как родившийся месяц, четвертые — кошель с золотым песком, пятые — блюдце, ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.
Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?
Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг — вот незадача! — увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: «Пусти!»— она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес, — то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.
Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.
Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.
Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.
Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.
Все было готово — и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец.
Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с пороховницей.
Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет.
Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно — колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату.
Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.
Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню.
Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и поверить не мог, что — как ни тяни, как ни бей, как ни бейся — из колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.
Никто и поверить не мог, что колокол — глухонемой. Большой, но беззвучный.
Кто не рыдал, тот пил, кто не пил — молчал, не в силах вынести позора. Что же это, колокол — и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью света.
Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.
Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом, — словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, важными, словно отверстия для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались.
— Ладан!.. Мирро!.. — кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык раскачивался все быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от огромной кадильницы, висящей вверх дном на золотых цепях; от кадильницы, в которой — темная тень да яркие медные уголья, бросающие отсвет на выгнутые края.
Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол Злого Разбойника?
Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему шкафу и вынул рукою Индиги священное золото?
Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее выудил Коршун, горевавший по змею?
— Может — так, милый ты мой, может — этак, а уж что верно, то верно: каждый четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он не звонит, благоухает.
Юный Владетель решился спросить:
— Где же он теперь?
— Ох, милый ты мой, — отвечали ему рыбаки, — разлетелся на части с башней вместе, когда священный порох взорвал пороховницу там, где у тебя галерейка.
Рыбаки говорили с ним уважительно, он ведь был такой милый, такой нежный, совсем худой, бледный, да еще в трауре, и ему, должно быть, не хотелось идти домой, где слуги о тысяче кос обращались с ним как с младенцем, ползунком, который ходить не может, цепляется за тяжелую мебель, падает и встает, ударяется, плачет, хнычет, если слуга неподалеку, а если нет никого, как бы больно он ни ушибся, побыстрее сует палец в рот и сосет, чтобы унять боль. Иногда утихала не только боль, утихал он сам, засыпал и лежал недвижно, словно забытая кукла.
Надо вырасти. Вырваться из себя, вывести наружу, вверх то. что сокрыто в детском теле, как растение, подрастая, выбрасывает новые побеги. Когда он скакал верхом, то казался себе огромным. Скакал по округе, а позже, юношей, охотился на оленей с кремневым ружьем в руке.
«Вернулись Владетели сокровищ, хозяева дома», — говорили безбородые слуги, глядя, как он скачет на вороном коне, с ружьем. Спешится, преклонит колено, перекрестится перед Злым Разбойником, а то и просто ходит по дому, беседуете иными, смеется — словом, живет подобно предкам. С тех пор как исчез Коршун, слуги боялись зеркала, и вот Владетели — все, кроме Коршуна, который спал рядом с Индигой, на дне Нищенской лужи, — вернулись в обличий мальчика, во вкусах его, повадках, привычках, особом взгляде (он как будто моргал), особом движении (он откидывал кудри со лба и закладывал за уши).
Все повторяли неустанно, что Юный Владетель сокровищ очень похож на отцов своих и дедов, дядюшек и прадедов, и тем не менее все ждали — вернутся и они. Ждали спальни, столовые, залы. Слуги вели себя так, будто пришла весть о возвращении одетых в черное хозяев. Ночь за ночью стелили они постели, мягкие от тишины и пуха, летом клали в белье пахучие щепочки, чтобы те пронзили сердце воспоминанием, зимою — камешки, согретые на жаровне и завернутые в тряпицу. Ночь за ночью зажигали свечи и лампы, догоравшие к утру, а на кухне стряпали лучшие яства, словно с минуты на минуту хозяева сядут за стол вместе с гостями. Наготове стояли вина, сигары, вода, остуженная под чистым небом, фрукты, ликеры, кофе…
Только на галерейке никого не ждали. Оттуда ушли все, Юный Владетель — последним.
Часть вторая
Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под звездами, которые, если сравнить, много крупнее песчинок, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его во тьме стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились к дальнему, невидимому берегу.
Настоятель был глух, но мы говорили с ним очень тихо, так он слышал лучше. Не слышал он грубых голосов, резких звуков, крика, шума. Настоятель был слеп, но мы смотрели ему в глаза весело и мирно, и он нас видел. Не видел он злобных взглядов, искусственного света, сердитых движений. Настоятель не чувствовал ничего, он был как мертвый для тех, кто его не любит — мертвый, словно камень, нечувствительный к ранам, ударам, ожогам, но мы дышали на ладони, согревали их, прежде чем его коснуться, и он ощущал прикосновения.
— Кто вы такие? — спрашивал он.
И мы отвечали тихо-тихо, чтобы он услышал:
— Мы…— и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он.
Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под солнцем, которое, если сравнить, много крупнее звезд, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его, обращенное к морю, стало непроницаемым, как скала.
Мы глядели ему в глаза весело и мирно, говорили с ним нежно и грели дыханием пальцы, чтобы коснуться худой руки.
— Кто вы такие?-спрашивал он.
И мы отвечали тихо-тихо:
— Мы…— и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он.
После отплытия минула ночь, минул и день, и мы увидали парусник, проплывавший — мы так и не разглядели — толп по воде, толп по воздуху, в тумане, слабо освещенном луною. На мачтах не было флагов, паруса набухли от слез. Вдоль трапов мерцали огоньки, двигаясь туда-сюда, словно кто-то ждал новых пассажиров или собирался выгружать запрещенный товар. Больше мы ничего не увидели и ничего не узнали. Тень судна в тумане. Подумать только, для этого-то мы заплыли в такую даль!..
Я и прежде не ведал, кто я, и теперь не ведаю, а из команды вроде бы знаю одного Настоятеля. Он не ест, не говорит и работает как вол. Да, это он. Он решил, что мы должны увидеть парусник. Наверное, ему известно что-то еще о событиях той ночи. И на сей раз, когда он кончил проповедь, лицо его стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились…
Понемногу утихли песни, и храп матросов вторил ударам волн о корму. Плыли мы совсем бесшумно. Ночь на море так велика, что парусник плывет, а ты и не чувствуешь.
Я увидел Настоятеля на самом носу, у мачты. Он глядел в бесконечность уронив руки, и они висели вдоль тела.
— Настоятель!.. — От моего голоса у него похолодела спина, он вздрогнул. — Что ты тут делаешь?
— Я — капитан. Ответ меня смутил.
— Куда ты плывешь, куда плывем мы все?
— Не куда, а откуда…
— Откуда же мы плывем? Лицо его было как скала. Он не ответил.
— Настоятель!.. (Прошло столько времени, что он, несомненно, меня забыл, и от голоса моего спина у него опять похолодела, он вздрогнул.) Если ты капитан, скажи, каков наш путь, какова наша цель, куда мы все стремимся?..
— У нас нет ни пути, ни цели, ни стремлений…
— Однако, если слушать тебя, что-то мы делать должны.
— Плыть…
Лицо его было неприступным, словно крепость в бурю. Ветер сек нам соленые губы, сон слепил глаза.
— Настоятель!.. (Он услышал меня, и за единый миг прошло столько времени, что он задрожал, затрясся.) Помнишь, как все мы — и я. и другие, кого я не знаю, даже не ведаю. есть ли они на самом деле, — помнишь, как мы едва различили в тумане парусник, плывший неведомо куда, неведомо когда?
— Что же ты допытываешься, зачем мы тут, в море? В тот раз он проплыл далеко…
От моряков, хрипло хохочущих зверюг, сплошь покрытых татуировкой, я узнал, что Настоятель зафрахтовал наше судно и с той поры мы плывем по воле волн.
Когда темнело, я неуклонно находил его на самом носу, у мачты. Слепыми глазами, видящими даль, он вглядывался в море, руки его искали дна всем весом якорей. Мы думали со страхом, не призрак ли он и не везет ли он нас на судне без капитана туда, где могут сбыться наши убогие мечты.
— Настоятель…
А он обернулся морем, великаном на песчаных ногах. Мы взглянули ему в глаза весело и мирно, чтобы он нас видел, и спросили тихо, чтобы он услышал:
— Настоятель, скажи, куда же мы плывем?
Он не ответил. Лицо его было как город после пожара. Накануне мы повстречали судно без огней, — их не было ни по левому, ни по правому борту, и могли бы поклясться, что судно это — мертвое. Быть может, именно его мы ищем, ибо ветер не доносил ни слова, ни голоса, ни звука.
— Братья!.. — жалобно сказал я. — Как не похож мертвый призрак на светящуюся тьму!
Кто-то из наших крикнул:
— Ты кто такой?..
— О-о-о-ой…-слабо откликнулось эхо. Мы долго ждали ответа.
— Кто я такой?.. Не знаю… В чаше ладоней собирал я тень, капающую из человеческих глаз, чтобы стало больше тьмы, но теперь у меня нет рук, а у людей нет век, под которыми, капля за каплей, копились тьма и мечта. Никто не спит, все бодрствуют. как тот, кто ведет наше судно.
Настоятель слышал, что мы плакали от страха до самого утра под крошечными блестками звезд.
Настал полдень. Кто отдыхал, кто ел апельсин, кто изливал душу. Бернардо Дитя рассказывал о своих любовных победах, тогда как с губ его и зубов по густой бороде стекал золотистый сладкий сок. Любил он семь женщин поочередно, но прорицатель открыл ему, что все они — только образ единственной, которую ом теперь ищет в море.
— Что у тебя с глазами почему они не голубые?
Брат его, Хопер Дитя, берег его глаза пуще собственных. Это слезы…— отвечал Бернардо, отирая щеку волосатой рукой выдубленной солнцем и ветром.
Женские имена попадались в апельсиновых дольках, словно косточки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет.
Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.
«Не иначе, как ангел… ангел… ангел…»— утешали монашки друг друга, а так — молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо — единственный сосуд, достойный священного ладана.
«Ангел Господень, — твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате, — спустился с небес и взял ее — просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе».
По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие — серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи — перстенек, тонкий, как родившийся месяц, четвертые — кошель с золотым песком, пятые — блюдце, ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.
Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?
Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг — вот незадача! — увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: «Пусти!»— она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес, — то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.
Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.
Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.
Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.
Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.
Все было готово — и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец.
Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с пороховницей.
Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет.
Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно — колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату.
Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.
Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню.
Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и поверить не мог, что — как ни тяни, как ни бей, как ни бейся — из колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.
Никто и поверить не мог, что колокол — глухонемой. Большой, но беззвучный.
Кто не рыдал, тот пил, кто не пил — молчал, не в силах вынести позора. Что же это, колокол — и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью света.
Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.
Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом, — словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, важными, словно отверстия для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались.
— Ладан!.. Мирро!.. — кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык раскачивался все быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от огромной кадильницы, висящей вверх дном на золотых цепях; от кадильницы, в которой — темная тень да яркие медные уголья, бросающие отсвет на выгнутые края.
Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол Злого Разбойника?
Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему шкафу и вынул рукою Индиги священное золото?
Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее выудил Коршун, горевавший по змею?
— Может — так, милый ты мой, может — этак, а уж что верно, то верно: каждый четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он не звонит, благоухает.
Юный Владетель решился спросить:
— Где же он теперь?
— Ох, милый ты мой, — отвечали ему рыбаки, — разлетелся на части с башней вместе, когда священный порох взорвал пороховницу там, где у тебя галерейка.
Рыбаки говорили с ним уважительно, он ведь был такой милый, такой нежный, совсем худой, бледный, да еще в трауре, и ему, должно быть, не хотелось идти домой, где слуги о тысяче кос обращались с ним как с младенцем, ползунком, который ходить не может, цепляется за тяжелую мебель, падает и встает, ударяется, плачет, хнычет, если слуга неподалеку, а если нет никого, как бы больно он ни ушибся, побыстрее сует палец в рот и сосет, чтобы унять боль. Иногда утихала не только боль, утихал он сам, засыпал и лежал недвижно, словно забытая кукла.
Надо вырасти. Вырваться из себя, вывести наружу, вверх то. что сокрыто в детском теле, как растение, подрастая, выбрасывает новые побеги. Когда он скакал верхом, то казался себе огромным. Скакал по округе, а позже, юношей, охотился на оленей с кремневым ружьем в руке.
«Вернулись Владетели сокровищ, хозяева дома», — говорили безбородые слуги, глядя, как он скачет на вороном коне, с ружьем. Спешится, преклонит колено, перекрестится перед Злым Разбойником, а то и просто ходит по дому, беседуете иными, смеется — словом, живет подобно предкам. С тех пор как исчез Коршун, слуги боялись зеркала, и вот Владетели — все, кроме Коршуна, который спал рядом с Индигой, на дне Нищенской лужи, — вернулись в обличий мальчика, во вкусах его, повадках, привычках, особом взгляде (он как будто моргал), особом движении (он откидывал кудри со лба и закладывал за уши).
Все повторяли неустанно, что Юный Владетель сокровищ очень похож на отцов своих и дедов, дядюшек и прадедов, и тем не менее все ждали — вернутся и они. Ждали спальни, столовые, залы. Слуги вели себя так, будто пришла весть о возвращении одетых в черное хозяев. Ночь за ночью стелили они постели, мягкие от тишины и пуха, летом клали в белье пахучие щепочки, чтобы те пронзили сердце воспоминанием, зимою — камешки, согретые на жаровне и завернутые в тряпицу. Ночь за ночью зажигали свечи и лампы, догоравшие к утру, а на кухне стряпали лучшие яства, словно с минуты на минуту хозяева сядут за стол вместе с гостями. Наготове стояли вина, сигары, вода, остуженная под чистым небом, фрукты, ликеры, кофе…
Только на галерейке никого не ждали. Оттуда ушли все, Юный Владетель — последним.
Часть вторая
Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под звездами, которые, если сравнить, много крупнее песчинок, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его во тьме стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились к дальнему, невидимому берегу.
Настоятель был глух, но мы говорили с ним очень тихо, так он слышал лучше. Не слышал он грубых голосов, резких звуков, крика, шума. Настоятель был слеп, но мы смотрели ему в глаза весело и мирно, и он нас видел. Не видел он злобных взглядов, искусственного света, сердитых движений. Настоятель не чувствовал ничего, он был как мертвый для тех, кто его не любит — мертвый, словно камень, нечувствительный к ранам, ударам, ожогам, но мы дышали на ладони, согревали их, прежде чем его коснуться, и он ощущал прикосновения.
— Кто вы такие? — спрашивал он.
И мы отвечали тихо-тихо, чтобы он услышал:
— Мы…— и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он.
Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под солнцем, которое, если сравнить, много крупнее звезд, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его, обращенное к морю, стало непроницаемым, как скала.
Мы глядели ему в глаза весело и мирно, говорили с ним нежно и грели дыханием пальцы, чтобы коснуться худой руки.
— Кто вы такие?-спрашивал он.
И мы отвечали тихо-тихо:
— Мы…— и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он.
После отплытия минула ночь, минул и день, и мы увидали парусник, проплывавший — мы так и не разглядели — толп по воде, толп по воздуху, в тумане, слабо освещенном луною. На мачтах не было флагов, паруса набухли от слез. Вдоль трапов мерцали огоньки, двигаясь туда-сюда, словно кто-то ждал новых пассажиров или собирался выгружать запрещенный товар. Больше мы ничего не увидели и ничего не узнали. Тень судна в тумане. Подумать только, для этого-то мы заплыли в такую даль!..
Я и прежде не ведал, кто я, и теперь не ведаю, а из команды вроде бы знаю одного Настоятеля. Он не ест, не говорит и работает как вол. Да, это он. Он решил, что мы должны увидеть парусник. Наверное, ему известно что-то еще о событиях той ночи. И на сей раз, когда он кончил проповедь, лицо его стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились…
Понемногу утихли песни, и храп матросов вторил ударам волн о корму. Плыли мы совсем бесшумно. Ночь на море так велика, что парусник плывет, а ты и не чувствуешь.
Я увидел Настоятеля на самом носу, у мачты. Он глядел в бесконечность уронив руки, и они висели вдоль тела.
— Настоятель!.. — От моего голоса у него похолодела спина, он вздрогнул. — Что ты тут делаешь?
— Я — капитан. Ответ меня смутил.
— Куда ты плывешь, куда плывем мы все?
— Не куда, а откуда…
— Откуда же мы плывем? Лицо его было как скала. Он не ответил.
— Настоятель!.. (Прошло столько времени, что он, несомненно, меня забыл, и от голоса моего спина у него опять похолодела, он вздрогнул.) Если ты капитан, скажи, каков наш путь, какова наша цель, куда мы все стремимся?..
— У нас нет ни пути, ни цели, ни стремлений…
— Однако, если слушать тебя, что-то мы делать должны.
— Плыть…
Лицо его было неприступным, словно крепость в бурю. Ветер сек нам соленые губы, сон слепил глаза.
— Настоятель!.. (Он услышал меня, и за единый миг прошло столько времени, что он задрожал, затрясся.) Помнишь, как все мы — и я. и другие, кого я не знаю, даже не ведаю. есть ли они на самом деле, — помнишь, как мы едва различили в тумане парусник, плывший неведомо куда, неведомо когда?
— Что же ты допытываешься, зачем мы тут, в море? В тот раз он проплыл далеко…
От моряков, хрипло хохочущих зверюг, сплошь покрытых татуировкой, я узнал, что Настоятель зафрахтовал наше судно и с той поры мы плывем по воле волн.
Когда темнело, я неуклонно находил его на самом носу, у мачты. Слепыми глазами, видящими даль, он вглядывался в море, руки его искали дна всем весом якорей. Мы думали со страхом, не призрак ли он и не везет ли он нас на судне без капитана туда, где могут сбыться наши убогие мечты.
— Настоятель…
А он обернулся морем, великаном на песчаных ногах. Мы взглянули ему в глаза весело и мирно, чтобы он нас видел, и спросили тихо, чтобы он услышал:
— Настоятель, скажи, куда же мы плывем?
Он не ответил. Лицо его было как город после пожара. Накануне мы повстречали судно без огней, — их не было ни по левому, ни по правому борту, и могли бы поклясться, что судно это — мертвое. Быть может, именно его мы ищем, ибо ветер не доносил ни слова, ни голоса, ни звука.
— Братья!.. — жалобно сказал я. — Как не похож мертвый призрак на светящуюся тьму!
Кто-то из наших крикнул:
— Ты кто такой?..
— О-о-о-ой…-слабо откликнулось эхо. Мы долго ждали ответа.
— Кто я такой?.. Не знаю… В чаше ладоней собирал я тень, капающую из человеческих глаз, чтобы стало больше тьмы, но теперь у меня нет рук, а у людей нет век, под которыми, капля за каплей, копились тьма и мечта. Никто не спит, все бодрствуют. как тот, кто ведет наше судно.
Настоятель слышал, что мы плакали от страха до самого утра под крошечными блестками звезд.
Настал полдень. Кто отдыхал, кто ел апельсин, кто изливал душу. Бернардо Дитя рассказывал о своих любовных победах, тогда как с губ его и зубов по густой бороде стекал золотистый сладкий сок. Любил он семь женщин поочередно, но прорицатель открыл ему, что все они — только образ единственной, которую ом теперь ищет в море.
— Что у тебя с глазами почему они не голубые?
Брат его, Хопер Дитя, берег его глаза пуще собственных. Это слезы…— отвечал Бернардо, отирая щеку волосатой рукой выдубленной солнцем и ветром.
Женские имена попадались в апельсиновых дольках, словно косточки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13