Полудин, которому не раз доводилось произносить слово о Поэте и читать свои стихи на временной, сколоченной из свежих сосновых досок сцене, любил особенный патриархально-домашний колорит праздника, сопровождающий торжество от спокойного, как рассвет, начала до заключительного дробного плясака под разлив хрипловатой деревенской гармоники.
Пока ребята, мобилизованные районным отделом культуры, громоздят на сцене громкоговорящую аппаратуру и ищут пропадающий звук, выстукивая пальцами по темной головешке микрофона, девчонки из окрестных деревень, одна другой краше, порхают цветастыми стайками по лесной опушке – зеленому залу под открытым небом. Кого они ищут? Чего высматривают? Насчитаешь добрый десяток девичьих полётных кругов и вряд ли поймешь до конца смысл этого долгого, под нескончаемый щебет круженья.
Мужики, одолевшие домашнюю привязь, деловито гоношатся возле торговых палаток, а их принаряженные жены с малыми ребятами занимают места на длинных скамейках, недавно завезенных и наспех покрашенных, – на них и садятся с приглядом, застелив зрительское гнездышко газетой или перьями сухого папоротника.
Петрович, пропустив несколько «соточек» со знакомыми мужиками, размягченно-вальяжный, в белых праздничных брюках, постреливает в женщин залоснившимся оком и, покручивая проволочный ус, то и дело выдавливает из себя восторженно-многозначительное: «Мм-да!» Нужно быть замшелым, раскисшим от возрастной сыри бревном, чтобы не разделить весенний всполох немолодого гусара. Побудьте хотя бы мысленно на месте нашего Полковника: плывет лебедем молодка по травяному разливу – бедра крутые, грудь высокая, словно у лесной горлинки, брови собольи, ярко-синие глаза сияют под темной опушкой ресниц, щеки нежно-румяные без покупных румян. На какой гуще деревенская королевна замешена, каким сладким медом поливана? Покопаешься в ее родословной и в удивлении разведешь руками: вроде бы и мать не красна, и отец невидный, но вот пробилась какими-то неведомыми путями в деревенской женщине краса и стать, и ничего тут не объяснишь, только, расписываясь в собственном бессилии, отделаешься шутейной поговоркой: «Ну ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца!»
Слепит рассыпчатое солнце, птицы звенят-выщелкивают, под ногами июньская цветь – как ни сторожись, ни приглядывайся, а невольно наступишь на какую-то глазастую ромашку или лиловый бубенец. Пахнет разноцветьем-разнотравьем, отошедшей от зимнего сна землей, и большой портрет Поэта, закрепленный на сцене, кажется на фоне леса живым лицом, выглянувшим из-за деревьев.
Еще не появилось культурное начальство у прокашлявшегося микрофона, беззаботно разгуливают в пестрых сарафанах участницы самодеятельного хора из села Молотицы, а уже какой-то хмеловатый мужичок из местных – рубаха распояской, галоши на босу ногу, – прислонившись к школьному сарайчику в поисках опоры, от всей бесхитростной души наяривает знаменитую «Коробочку» – только задорно поплясывают на перламутровых пуговичках темные пальцы, привыкшие больше к пиле да топору, чем к поющей от праздника к празднику гармонике.
На концерте зрители не щадят ладоней, и самодеятельные артисты поют и пляшут так, как будто их последний раз одарили широкой сценой. Деревенская публика не привыкла к покупным букетам: соберет девчушка прямо на опушке пестрый букет и, шлепая босыми ногами, бежит к склонившемуся в благодарном поклоне хору и дарит цветы той, которая стоит ближе, а вот вспрыгнувший на сцену мужичок с охапкой махровой сирени несет цветы той, которая ему больше всех глянулась, – красавице-плясунье с алой лентой в пшеничной косе, – идет отчаянно, словно в омут готовый кинуться, держа свой букет книзу, как обыкновенный домашний веник. Под веселый смех и горячие аплодисменты поклонник вручает сирень зеленоглазой дивчине, которая в порыве смущения прячет лицо в свисающие виноградными гроздьями лиловые барашки.
Бывало, следом за городскими испытанными поэтами вымахнет на сцену местный самопальный стихотворец с угрожающе-толстой тетрадкой в руке: «Дайте и мне сказать стишок!» Глаза поэта горят неземным блеском, в позе решимость, словно человек на амбразуру решился упасть, и ведущая, промямлив что-то о нерушимости программы, в конце концов сдается перед авторским напором и повальным одобрением зрителей: «Пустите Ваську! Пускай читает! Чем он хужее городских?» Пока Васька неуверенно переминается возле высокого, с техническими ухищрениями микрофона, ведущая делает последнее предупреждение: «Пожалуйста, только одно стихотворение. Самое короткое».
И откуда знать ведущей, что самое короткое стихотворение написано единой строкой на десяти страницах.
Порою заткнет за пояс приезжего массовика-затейника какой-нибудь алешунинский хитрован: «Послушай, парень! Твои загадки и моя внука разгадает. А вот ты мою старинную раскуси! „Здравствуй, брат родной, сын жены моей, жив ли наш отец, свекор матери твоей?“ А ну-ка сообрази: от кого вопрос?»
Легко ли нынешнему человеку, частенько не отличающему шурина от свояка, сноху от золовки, разобраться в необычном родственном хитросплетении?
До синих сумерек длится народное гулянье. Коль весело гуляется, обиды забываются. Кружавчат цвет калинушки, грибов – косой коси, и кажется детинушке, что все еще поправится на матушке-Руси.
Сколько раз доводилось Полудину бывать в пятистенной «гнилушке» Полковника, обитой снаружи тёсом, а изнутри обшитой медового цвета доской! Наезжал он сюда не только в пору весенней охоты и в веселые «веничные дни», но и на Новый год, когда дачное жилье Полковника угадывалось по огромной шапке первозданного снега на крыше, мерзлым, нежилым окнам, заметенному крыльцу, без единого человечьего следа. Птичьи штришки и собачьи наброды на снегу только подчеркивали заброшенность зимней избы.
Поместительный «газик» свояка останавливался как раз напротив дачного жилья Полковника, съехав с проезжей дороги на обочину, в сугроб. Мужья и жены, жмурясь от солнечных отсветов снега, выбирались из забензиненного салона и от непривычки малыми глотками – женщины даже загораживали шерстяными варежками рот – пили колковатый морозный воздух, настоянный на лесной хвое.
Мужчины, оглядевшись и посовещавшись, шли за лопатами к соседям, а женщинам тем временем оставалось любоваться красногрудыми снегирями, облепившими рябину, да подкармливать крутолобых дворняжек, льнущих к машине.
Сменяя друг друга, мужчины пробивались сквозь высокие – по грудь – сугробы к наружной двери, очищали площадку для «газика». Закаменевший на морозе большой амбарный замок не поддавался ключу, и, чтобы его открыть, приходилось поливать ржавую железяку кипятком из чайника, который с радостью приносил сосед Славка, прозванный Полковником за многочисленные услуги Комендантом.
После доброго полива замок сдавался. Отъезжала наружная дверь, так густо облепленная инеем изнутри, что его можно было принять за погребную плесень, и мужчины, топоча заснеженными валенками, вбегали по скользким ступеням в коридор, обвешанный банными вениками, золотистыми пучками зверобоя, огородной мятой – сразу памятно веяло летом…
Над дубовой притолокой внутренней двери висела вделанная в березовую круговину большая щучья голова с широко раскрытой пастью – в пасти, колко обметанной белесыми зубами, торчала былка бессмертника и скомканные красные десятки доперестроечных времен.
Петрович, шагающий впереди, пытался с ходу одним резким движением одолеть внутреннюю дверь, но не тут-то было: после осенней сыри и крепких морозов дверь словно врастала в косяки и притолоку. Скобу рвали по очереди. В томительном борении у кого-то мелькала и тут же уничтожалась на корню малодушная мысль проникнуть в комнаты со стороны терраски. Побеждало мужское достоинство: ну не забираться же в свой дом по-воровски, выставив едва закрепленную раму! Надсаживая пальцы, мужчины продолжали рвать скобу, и наконец дверь отворялась с такой обескураживающей легкостью, что настырный Полковник, не удержавшись, садился мягким местом на пол.
Окинув зорким взглядом свое подзапущенное жилье, Полковник быстренько, пока не подоспела жена, убирал со стола красноречивую батарею бутылок, прятал в карман, удивленно гмыкнув, чужую пудреницу. Устранив самые неприятные следы своей осенней отлётной жировки, Полковник неторопливо, обретя обычную вальяжность, начинал сметать с грязной, с прожигами, клеенки серой заячьей лапкой мерзлые кусочки хлеба и сыра, объедки вяленой рыбы и россыпь мух, напа?давшую вместе с потолочной трухой.
Осторожно, с невеселым приглядом входили в переднюю женщины. Была бы их полная воля, не поехали бы вместе со своими неразумными, впадающими в застарелое ребячество мужьями в такую домашнюю неудобицу.
Зато начинала радоваться, привыкая к людям, брошенная до весны старая изба. Разливистыми соловьями выпевали под тяжелыми мужскими шагами рассохшиеся половицы. Молодухой, которую озоровато ущипнули, взвизгивала дверь. Живо шуршал по полу обхлестанный желтый веник. Звякали дужки потревоженных ведер.
Полудин, наносив женщинам колодезной, с ледышками воды, уходил в сарай, сбрасывал стесняющий движения овчинный полушубок и, оставшись в свитере, принимался за полузабытую колку дров. Тяжелый колун, поигрывая с Полудиным, норовил вильнуть в сторону, ударить вскользь, шибануть по валенку. Но упрямый рубщик, сердясь и потея, заставлял дедовский колун подчиняться себе и с задорным уханьем разделывал чешуйчатые сосновые тушки, издающие волнующе-острый запах, терзал вязкое темное дубье.
Затапливали все, что могло дать тепло: старую, рассохшуюся в пазах русскую печь, поздней кладки подтопок и железную, в два обхвата, «буржуйку». Печные трубы, забитые снегом, подолгу не выпускали дым на волю, и едкие синие клубы, расползаясь и оседая, заполняли прихожую. Женщины, притворив за собой поплотнее дверь, уходили в соседнюю комнату, а мужчины с заплаканными глазами, натыкаясь друг на друга и роняя поленья, бегали от печки к печке, ворошили черной кочергой вялый огонь. Кто-то вспоминал, что не открыли печную заслонку.
Наконец вышедший из повиновения дым пробивался на волю, огонь пускался в радостную пляску, и от беленых кирпичей начинало тянуть жиденьким, едва узнаваемым теплом.
Гости потихоньку-полегоньку выбирались из зимней одежды. Петрович с потугой стягивал мохнатые унты и совал нога в обрезанные старые валенки-опорки, делал круг возле заваленного снедью стола и, покручивая поникший в ожидании ус, задумчиво говорил, словно одному себе: «А не пора ли нам „пора“?» Совсем тихо говорил Петрович, и все остальные мужчины, прикипевшие к домашним делам, по всем физическим законам не должны были бы слышать его, но ведь слышали, откликались покладистым движением, словно пролетные гуси на зов вожака, и, отряхивая запыленные крылья, тянулись дружным гуськом к кормному месту.
Женщины искоса поглядывали на мужское подозрительное гуртованье, однако мешать чужой трапезе не решались. Но и сильные особи вели себя в рамках приличий: немного поклевали, попили, запрокидывая головы, и с подчеркнутым усердием – словно искупая перед кем-то вину – набрасывались на старую, заскучавшую без мужских рук работу.
Женщины, облачившись в рабочую одежку и дождавшись, когда нагреется вода, принимались вывозить из избы грязь, мыть обшарпанные полы. Мужья, набив печи долгоиграющим дубьем вперемешку с пылкой сосной, поднатаскав впрок колодезной воды, оставляли своих жен наедине с кропотливой работой и все силы бросали на баню.
Метели заметали бревенчатый сруб на огороде под самый обрез крыши, и только укороченная под снеговой шапкой труба метила на расстоянии местоположение бани. Приходилось прорывать в сугробах траншею, освобождать от снежной замети наружную дверь. Большие двуручные бидоны с замерзшими остатками воды приносили к колодцу, наливали всклень, чтобы после заполнить железный котел, обложенный гладкими камнями-дикарями.
И снова ставшая уже привычной борьба за огонь, пригасающий без тяга, радость укрощения дыма – наконец-то пробило! – и компанейский перекур в предбаннике, сохраняющем терпкий настой березовых, можжевеловых и дубовых веников. Горьковато-вяжущий запах полынцы, которую привереда Полковник добавлял в березовые веники, довершал банные запахи.
Медленно нагревалась прокаленная морозами баня: холодным потом покрывались осиновые бревна, нехотя оттаивал полок, усыпанный сухими скрюченными листьями, однако горящая с воем печка брала свое, и камни-голыши начинали отзываться на прикосновение влаги остерегающим шипом.
Перекусив за общим столом и прогулявшись по санной дороге до Озера, скучновато-белого, испещренного рыбачьими маннами, узнаваемыми по натыканному хворосту, мужчины возвращались к бане, открывали внутреннюю дверь для лучшей просушки, сверяли свои ощущения с паровым градусником и, решительно сбросив одежку, приступали к новогоднему очищению.
Часами тремя позже, сменяя мужчин, в прогретую баню отправлялись женщины. Время до величавых курантов пролетало так быстро, что Петрович, удивленно глянув на стенные, мерно цвиркающие часы и переведя взгляд на выстроенные кремлем бутылки, едва успевал разлить по стаканам и чашкам ринувшееся пенной струей шампанское.
Много пили и ели, пели старые песни, какие обычно поются в русском застолье. Полковник с затуманенными от хмеля глазами с чувством выщипывал из своей гитары с подложенным под струны наспех выструганным березовым колком старинные романсы. В глубокую заполночь в шальной мужской голове рождалась мысль, пугающая привыкших к избяному уюту женщин, – пойти за огороды в лес и запалить большой костер. Долго уговаривали друг друга, собирались, путая шапки, и все же выбирались на волю, глотая свежий воздух, запятнанный лепешечками летящего снега, и топали цепочкой – мужчины впереди – к темному сосновому массиву с мерцающей звездой над петушиным гребнем.
И когда возвращались назад к своей с золотыми окнами избе, у мужчин появлялось неистребимое желание попариться еще раз – уж к этому времени баня прокалилась до самых косточек! – и, отправив зевающих женщин спать, ночные любители сухого пара дружно отправлялись к банному срубу.
Подбросив полешков, мужчины парились до проступающей на коже красной сетки. Крахмалисто скрипели чистые тела. Бисерные капли ползали по распаренной спине щекотно, словно ожившие в тепле мухи, и у Полудина не раз возникало желание смахнуть надоедную мелочь.
С ярко-зелеными листьями на дымящемся теле мужчины выбегали из бани и, выбросив вперед руки, с первобытными криками ныряли в пухлые сугробы. Плавился снег. Тела покрывались шершавой налипью.
На следующий день женщины скучали и настойчиво просились домой…
Как-то незаметно отошли семейные новогодья в Алешунине, сменились праздничной скукой за чинным городским столом. Поначалу мужчины, еще помня деревенский присад и свои озороватые наброды на чистом алешунинском снегу, срывались сразу же после ночного празднования в баньку и пребывали несколько дней в благодатной отвязке, после которой пусть и побаливала голова, но зато как-то легко делалось на душе, однако и в мужском табунке не всегда были лад и согласие, и со временем январские поездки сошли на нет…
Сейчас, после утиной охоты, Полудин, глядя в лобовое стекло, по которому разбегались ветвистые дождевые молнии, с щемящей теплотой вспоминал былые наезды, себя, по-мальчишески живого, порывистого.
Полковник, прорицающий будущее, был настроен деловито:
– Возьмем пивка, водочки…
Закодированная от губительного соблазна продавщица встретила Полудина и Полковника понимающей улыбкой: «Всё квасите?» – без лишних слов выставила на вытертый до белизны прилавок батарею бутылок и, полистав толстую амбарную книгу, назвала сумму с учетом старых долгов. Полковник крякнул, но расплатился.
Наконец закиданный грязью «жигуленок», объезжая неторопких деревенских гусей, подкатил к знакомому палисаднику. Задержавшийся в салоне Полудин с улыбкой смотрел, как Полковник, приблизившись тяжелой медвежьей походкой к двери, нагнулся, вытащил наивно спрятанный ключ из-под домотканого половика и, подавшись всем телом, отомкнул амбарный замок.
И остальные приметы жилья – будь то пучки зверобоя и мяты, развешанные в коридоре, зубастая щука с бессмертником в пасти и мятыми красными десятками, которых как будто стало меньше – как после объяснит Петрович, на них по ошибке польстился один из хмеловатых гостей, – даже клетчатые расхлёстанные тапочки с приплюснутым задком и многое другое говорили об устойчивости деревенского бытия и подтверждали то далекое, памятное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13