«Куда подвезти, барич?» В панике подхватил я чемоданчик и пошел скитаться по улицам. «Эй, с чемоданом, сойдите с тротуара!» — крикнул мне полицейский. Я бежал в боковые улицы, совсем потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки в руку. Куда я? Не знаю, а потому надо двигаться, остановись я — будет еще хуже. В конце концов я уронил чемодан, — пальцы мои совсем онемели от тяжести. Это случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка — совсем как у нас на площади; и прямо перед моими глазами на воротах дома прибито объявление: «Сдается комната для одиноких». Я вздохнул с безграничным облегчением: все-таки нашел!Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате стояла кровать и кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь я уже в безопасности. Я был в жару от волнения, не мог ни есть, ни пить, ничего, но приличия ради притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову, разбивая сон, я проснулся под утро, а в ногах моей кровати сидит толстый молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи.— Ага, продрал зенки-то, — сказал он и продолжал декламировать.Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза.— Господи, вот болван, — промолвил толстый молодой человек и начал раздеваться.Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался.— Опять привыкать к новому идиоту, — посетовал он — Скольких трудов мне стоило заставить твоего предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь дрыхнуть как пень!Это было сказано с горечью, но я страшно обрадовался тому, что кто-то со мной разговаривает.— Что это были за стихи? — спросил я.Молодой человек рассвирепел.— Стихи! Что ты понимаешь в стихах, молокосос! Послушай, — заплетающимся языком бормотал он, — хочешь со мной ладить, тогда упаси тебя бог разговаривать со мной об этом дурацком парнасизме. Ни хрена ты в поэзии не смыслишь.Держа ботинок в руке и заглядывая в его недра, он начал тихо и страстно читать какое-то стихотворение. Очарование легким морозцем охватило меня — все это было так бесконечно ново и странно. Поэт швырнул ботинок в дверь — в знак того, что кончил, — и встал.— Нищета, — вздохнул он. — Нищета.Он задул лампу и тяжело повалился на кушетку; слышно было, как он что-то шепчет.Потом в темноте раздался его голос:— Слушай, как там дальше: «Ангел божий, мой хранитель…» А? Тоже не помнишь? Вот станешь такой же свиньей, как я, и тебе захочется вспомнить, погоди, ох, как захочется.Утром он еще спал, опухший и растрепанный. А проснувшись, смерил меня угрюмым взглядом.— Философию изучать? К чему? И охота тебе…Однако он покровительственно проводил меня к университету — "вот здесь это, а там то, и пошел ты к черту ". Я был сбит с толку и околдован. Так вот она, Прага, и вот какие здесь люди! Наверное, это в порядке вещей, и мне надо приспособиться.За несколько дней я ознакомился с распорядком университетских лекций, царапал в тетрадках ученые выкладки, которых я и доныне не понимаю, а по ночам спорил с пьяным поэтом о поэзии, о девчонках, о жизни вообще, все это, вместе взятое, вызывало в моей провинциальной голове некое кружение, однако вовсе не неприятное. Да и помимо того было на что смотреть. Вообще всего вдруг стало слишком много, меня захлестнуло, хаотично и внезапно. Я, может быть, снова закопался бы в свою надежную нелюдимую зубрежку, если б не толстый пьяный стихотворец с его возбуждающими проповедями. «Все на свете дерьмо», — скажет он безапелляционно, и дело с концом; одну лишь поэзию он частично исключал из круга своего неистового презрения. Я жадно впитывал его циничное высокомерие к явлениям жизни; он помог мне победно справиться с нагромождением новых впечатлений и неразрешимых вопросов; я мог теперь с гордостью и удовлетворением смотреть на множество вещей, на которые мне стало наплевать. Разве это не давало мне великолепного чувства превосходства над всем тем, что я отрицал? Не освобождало от романтических и меланхолических грез о жизни, которую мне все еще, вопреки моей прекрасной свободе и документально удостоверенной зрелости, не удавалось забрать в свои руки? В юности человеку хочется всего, что он видит, и он сердится, когда не может всего этого получить, за что и мстит миру и людям, ища, в чем бы им отказать. Потом он силится сам себя убедить в собственной неистовости; начинаются ночные кутежи, экспедиции в темные закоулки жизни, ужасающе пустозвонные споры и погоня за любовным опытом, словно в этом и есть величайшие трофеи мужественности.А может быть, было тут и нечто иное; может быть, за восемь школьных лет самоограничения во мне накопился избыток страстей и глупости — и вот теперь все это рвалось наружу. Может быть, это были попросту признаки возмужания — как появление усов и бороды и исчезновение загрудинной железы. Видимо, было естественно и необходимо пережить эту стадию, но в соотношении со всей жизнью то был период странный, выходящий из ряда вон, этакое роскошное ничегонеделание и нечто вроде торжества, — дескать, вот как нам удалось опровергнуть смысл жизни! Я уже и в университете-то не числился; я писал стихи — думаю, плохие; тем не менее их печатали в журналах, которые давно никто не помнит. Я рад, что не сохранил их, что даже в памяти моей не осталось от них и следа.Конечно, все это кончилось скандалом. Приехал отец и учинил мне страшнейшую головомойку; раз так, мол, то и он не дурак посылать сыночку деньги на прожигание жизни. Я обиделся, надулся, — конечно, оттого, что совесть моя была нечиста; я докажу, что и сам себя прокормлю! И отослал ходатайство в дирекцию железных дорог — с просьбой принять меня практикантом. К моему удивлению, ответ я получил положительный. X Меня определили на пражский вокзал Франца-Иосифа, где мне предстояло постичь тайны железнодорожно-канцелярской службы… И вот — контора, окном на темный перрон, из-за чего целый день в ней горела лампа; страшная, безнадежная дыра, где я подсчитывал плату за транзит и тому подобное. За окном мелькают люди, кого-то ждущие или куда-то едущие; это создает особую нервную, почти патетическую атмосферу встреч и расставаний, а человек у окна исписывает бумагу дурацкими абсолютно ему безразличными цифрами. А впрочем, что-то в этом было. Время от времени захочешь, размяться походить по перрону с безучастным видом, — к вашему сведению, я здесь свой человек… А в остальном — бесконечная, отравляющая, тяжелая скука; одно лишь глубокое удовлетворение: вот я уже сам себя содержу. Ну да, я горблюсь у лампы, как и в ту пору, когда делал уроки по арифметике, но ведь тогда это было всего-навсего подготовкой к жизни, а теперь — сама жизнь. А это огромная разница, сударь мой. Я начал презирать собутыльников, с которыми растратил прошлый год: все они — несамостоятельные, зеленые юнцы, тогда как я уже стою на своих ногах. И вообще я стал избегать их, предпочитая некий патриархальный трактирчик, где степенные отцы семейств обменивались мнениями и толковали о своих делах. И я, господа, не случайно хожу сюда: я — взрослый, сложившийся человек, зарабатывающий на жизнь изнурительным, безрадостным трудом. Ведь то, что мне приходится делать для заработка, просто ужасно; весь день шипит газовая лампа, невыносимо! Пусть я всего лишь практикант, но я уже изведал, господа, что такое жизнь. Зачем же я пошел на эту работу? Да, видите ли, по семейным соображениям и тому подобное. В городке, где прошло мое детство, строили железную дорогу, и я мечтал стать кондуктором или рабочим, который возит в вагонетках камень из карьера. Этакий, знаете ли ребяческий идеал; вот и выписываю теперь авизовки, и всякие такие вещи. На меня не обращали внимания, у каждого взрослого — свои заботы, а мне просто страшно было идти домой, потому что дома я от усталости сразу свалюсь в постель, и у меня опять начнется ночная лихорадка, и весь я покроюсь этим несносным потом, — это у меня от темного помещения, понимаете? Но никто не должен знать про это, практиканту нельзя болеть, а то еще уволят; так что пусть держит про себя то, что с ним происходит по ночам. Хорошо еще, я успел кое-чего повидать, так что хоть есть чему сниться. Но такие тяжелые сны: все перепутано и туманно — просто чудовищно. И до того у меня настоящая и серьезная жизнь, господа, что я от нее подыхаю. Жизнью надо как-то пренебрегать, чтоб постичь ей цену.Этот период был у меня каким-то бесконечным монологом; страшная вещь монолог — нечто вроде самоистребления, вроде отсекания уз, привязывающих нас к жизни. Человек, ведущий монолог, — он уже не просто одинок, он отчислен, потерян. Бог весть, что это было во мне, — строптивость или еще что, но я находил какую-то странную прелесть в своей конторе хотя бы за то, что она меня губила, к тому же еще возбуждающая нервозность прибытий и отъездов, эта суета, этот хаос… Вокзалы — особенно в большом городе — слишком полнокровный, несколько воспаленный узел, и черт его знает, отчего они притягивают столько всякого сброда — мелких воришек, хлыщей, потаскушек и чудаков, может быть, потому, что люди, отъезжающие или приезжающие, уже тем самым выбиты из привычной колеи и становятся, как бы сказать, благоприятной почвой, на которой легко взрасти всяким порокам. И я с каким-то удовлетворением принюхивался к слабому запаху разложения — он так подходил к моему бредовому настрою, к мстительному чувству, что вот я гибну, подыхаю. Вдобавок, понятно, сюда примешивалось еще одно торжествующее чувство: ведь именно на этот перрон я вышел из вагона тогда, чуть больше года назад, оробевший деревенский простачок с деревянным сундучком, не знающий, куда податься. Теперь я шагаю через пути, помахивая авизовками, небрежный и пресыщенный; далеко же ушел я за это время, — и куда они подевались, мои глупые, робкие годы! Далеко я ушел — едва ли не к самому концу…Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток — и пока, пораженный, разглядывал его, отхаркнул еще один, куда больший, огромный комок. Сбежались сослуживцы, перепуганные и растерянные, один старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я вдруг ощутил себя паном Мартинеком, подручным отца, — его схватило за работой, и он сидел потом на досках, страшно бледный и весь в поту, и прятал лицо в ладони; я глазел на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник в очках, похожий на черного медлительного жука, отвел меня домой и уложил в постель, он даже потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько дней я поднялся, но бог весть, что это со мной приключилось: меня вдруг обуяла неистовая жажда жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, — жажда сидеть за столом, корпеть над бумагами под тихое, упрямое шипение газовой лампы…В то время «наверху», среди начальства, сидел какой-то весьма умный человек; не затевая возни с исследованием моего здоровья, меня просто перевели на железнодорожную станцийку в горах. XI В своем роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь; недалеко за станцией был тупик, и там последние ржавые рельсы зарастали пастушьей сумкой и сухим мятликом. Дальше ехать некуда; дальше — шумит зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы — как бы на дне кармана, конец, дальше нет ничего. По-моему, железнодорожные пути были проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные, прямые стволы, связанные цепью. Кроме станции и лесопилки, там были трактир, несколько изб, педантичные немцы да леса, органно гудящие под ветром. Начальник станции был угрюмый человек, смахивавший на моржа; он смерил меня подозрительным взглядом: как знать, за что перевели сюда из Праги этого молодчика, — скорее всего, в наказание; надо за ним доглядывать. Дважды в день приходит поезд — два пассажирских вагона, из них вываливается кучка усачей с пилами, топорами, в зеленых шляпах на рыжих патлах; отзвонит сигнал, оповещающий о подходе поезда, — бим-бим-бим, бим-бим-бим! — и все выходят на перрон присутствовать при главном событии дня. Начальник станции — руки за спину — беседует с начальником поезда, машинист уходит хлебнуть пивка, кочегар делает вид, будто вытирает паровоз грязными концами — и потом снова тишина, только невдалеке с грохотом грузят доски на платформу.В тенистой станционной канцелярии тикает телеграфный аппарат — кто-нибудь из начальства лесопилки оповещает о своем прибытии; вечером у станции будет стоять коляска, и усатый кучер будет задумчиво, кончиком кнута, сгонять мух с лопаток рыжих лошадей. «Тпрру!»— произнесет он порой тоненьким голосом, лошади переступят ногами — и опять тишина. Потом подкатит с пыхтеньем состав из двух вагонов, начальник станции — полупочтительно, полуфамильярно — отсалютует вельможе с лесопилки, который направится к коляске, разглагольствуя нарочито громко; прочие смертные разговаривают на станции пониженными, глухими голосами. И вот уж и дню конец, теперь остается разве заглянуть в трактир, где один стол накрыт белой скатертью для господ со станции, с лесопилки, из лесничества, или побродить еще по колеям — до того места, где они зарастают травой и пастушьей сумкой, посидеть, на штабеле досок, вдыхая резкий горный воздух. Высоко на штабеле досок сидит мальчонка, — ах, нет, уже не так высоко, и уже не мальчонка, а господин в чопорном мундире, в форменной фуражке, с интересными усиками на интересном бледном лице; черт его знает, за что его сюда прислали, думает начальник последней на свете станции. Затем и прислали, позвольте доложить, пан начальник: сидеть на досках, как сиживал дома. Многому надо научиться, наделать множество глупостей, надо выхаркнуть целые сгустки жизни, чтобы снова увидеть себя на досках, пахнущих древесиной и смолой. Говорят, это полезно для легких. Вот стемнело — на небе выскакивают звезды; дома тоже были звезды, а в городе нет. Сколько их здесь, нет, сколько — невероятно! Человек-то воображает — бог знает, сколько важных вещей на свете, и как много он пережил, а между тем такая гибель звезд! Нет, это действительно самая последняя станция на свете: колея исчезает в траве и пастушьей сумке, а там — уже сама вселенная. Вот тут, за тем местом, где кончается тупик. Можно подумать, то шумит река и лес, а это шумит вселенная, звезды шелестят, как ольховые листья, и горный ветер пробегает между мирами; господи, как здесь дышится!Или — с удочкой за форелью; сидишь над торопливой речкой, притворяясь, будто ловишь рыбу, а сам только смотришь на воду — сколько же унесла она… Волна все та же, и всякий раз новая, та же — и новая, и нигде нет конца; господи, сколько всего уносит вода! Словно что-то откалывается в тебе, что-то из тебя вымывается — и все уносит вода. И откуда столько в тебе набирается: уносит, уносит вода какие-то осадки, какую-то грусть, а много еще в тебе остается. Одного чувства одиночества сколько уплыло, а нигде нет конца. Сидит над речкой молодой человек, вздыхает от одиночества. Это хорошо, говорит в нем что-то, вздыхай-ка побольше, да поглубже притом — это полезно для легких. И ловец форели вздыхает много и глубоко.Но надо признаться: не так-то легко он поддался, не так-то легко примирился с последней на свете станцией. Во-первых, пришлось показать, что он — из столицы, а не так себе кто-нибудь; ему приятно быть немного загадочным, и при служащих лесничества, при багровоносых бородачах с гор он держит себя как много переживший человек; взгляните только, какие глубокие иронические морщины прорезала жизнь у его губ! Но бородачи не очень-то его понимали — были слишком здоровы. Хвастались похождениями с девками в малинниках или на сельских гулянках, по воскресеньям способны были часами отдаваться игре в кегли. В конце концов и человек с интересным бледным лицом поймал себя на том, как спокойно и мягко завлекает его это занятие: следить, как катятся шары и падают кегли; всегда одно и то же, и всякий раз новое — словно волны реки. Колея, зарастающая травой и пастушьей сумкой. Увозят штабели досок, а на их месте появляются новые. Все одно и то же — и всякий раз новое. «Господа, я поймал пять форелей…» — «Где?» — «Да тотчас за станцией, вот такие здоровенные…»Порой я ужасался: и это — жизнь? Да, это — жизнь, Два поезда в день, тупик в траве, и сразу за ним— стеной — вселенная.Интересный человек, сидящий на досках, мирно нагнулся за камушком, чтоб швырнуть им в курицу стрелочника. Всполошись, кура-дура! А я уже обрел равновесие. XII Теперь я вижу: весь этот скрип, это дребезжанье было не более, чем переезд через стрелку; я-то думал-разорвусь, так все во мне громыхало, а я меж тем уже въезжал на нужную, на долгую колею жизни. Что-то в человеке сопротивляется, когда жизнь его выходит на окончательный путь;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16