“Сам же я и есть скот настоящий”, — думал он и просил бога, чтобы он избавил его от тоски.
— Хоть бы доктор дал лекарство от нее! — громко говорил он и в то же время сознавал, что никакой доктор от тоски его не избавит.
VII
В маленькой комнатке становилось темней.
В голове больного точно сидел гвоздь, и он вскрикивал:
— Уберите меня, уберите!
Предметы в комнате представлялись больному какими-то странными, и он испытывал ужас одиночества.
Казалось ему, что и сестра, и Степанида, и закадычный его приятель Ипатка, старый баковый матрос с “Нырка”, позабыли о нем.
Он забыт всеми, и один, один, постоянно один.
А давно ли они вместе с этим Ипаткой балакали и по праздникам после чаю распивали не один полуштоф?
В такие минуты друзья его казались больному большими обидчиками; он раздражался и называл обидчиков свиньями.
— А еще называли своим добрым приятелем! Кто их тянул за языки?
Но проходило мгновение, больной одумывался и снова раздумчиво и внимательно вглядывался в полутьму.
Тоска охватывала его все сильней и сильней.
“Черти вы и есть”, — уже совершенно здраво подумал боцман, вспоминая и доктора, и капитана, и многих офицеров, и сестру, и Степаниду.
— Вот поправлюсь, явлюсь на “Нырок”, отслужу на клипере свой срок — и в отставку.
И ему представлялось, что в отставке, на берегу, жизнь будет совсем другая, чем на судне. И он будет при деле, и люди будут лучше.
И не надо обижать, а главное — не врать.
— Небось, сестра всегда оказывала своему брату приверженность. Ты, мол, один мой верный сродственник… И Степанида называла добрым человеком. А как этот самый верный сродственник и добрый человек — один как перст и без всякого призору, так хоть бы весточку прислали. Форменные бабы и оказались. Небось, сестра давится деньгами от давальцев.
А точно гвоздь так и сверлил его голову.
Наконец больной заснул. Но сон его был прерывистый и необыкновенно чуткий.
VIII
— Братцы, спасите! — раздался из соседней комнаты тихий голос.
Боцман присел на койке и стал прислушиваться.
— Братцы, помогите! — громче сказал кто-то.
В соседней комнате раздались мягкие шаги, послышался тихий женский голос, и крики стихли.
— Верно, милосердная… только как наш русский понимает ее?
И боцман, обрадованный, что рядом с ним русский, направился к двери; но в эту минуту вошла белокурая немка и своим слегка гнусавым, искусственно ласковым голосом проговорила, указав на койку:
— Спите, спите, вам лучше будет.
Но голос сестры, вместо того, чтобы успокоить больного, только раздражил его.
И он насмешливо промолвил довольно громко:
— Чего ты зудишь, белобрысая? Лучше помалкивай. Дрыхни сама.
Сестра Анна еще настойчивее повторила:
— Dormez, dormez!
— Форменная ты дура и есть. Дрыхни сама.
Немка погладила боцмана по голове.
Он резко отдернул голову и сказал:
— Проваливай, проваливай. Я и без тебя дорми; только бы бог дал сна.
Сестра стала успокаивать по-французски боцмана.
Но он сердито махнул рукой и отвернулся от нее.
— Братцы, голубчики! — снова послышался голос из соседней комнаты.
И сестра исчезла.
“Тоже поправку выдумали; доктора законопатили. Надо проведать соседа. Верно, утром пустят, а не пустят, я без спроса пойду. По крайности будем не одни здесь русские”.
Наступила тишина. Сосед смолк.
Скоро заснул и боцман, но ненадолго.
Пришла немка и, увидавши, что он лежит в платье, разбудила боцмана и показала ему, что надо раздеться и лечь.
— Опять зазудила. Тоже вроде нашего доктора.
Однако боцман, приученный долгой флотской службой к дисциплине, тотчас же разделся и лег в постель.
Сестра затушила электричество, и в комнате воцарилась темнота.
А боцман чувствовал себя еще беспомощнее, и ему казалось, что теперь он окончательно всеми забыт.
Сон не приходил. И в голове боцмана пробегали мысли о том, как хорошо быть в Кронштадте и побалакать с умной Степанидой насчет того, как правильно жить на свете и почему в мире так много зла.
Из окна сильнее доносился гул моря.
— Небось, в море погода. Видно, “зарифимшись” “Нырок”.
И прежний лихой боцман представлял себе, что, верно, на “Нырке” взяты рифы, и он дует под тремя рифами, и подвахтенные уже спят в койках.
И боцман, уже во сне, рассыпал артистическую ругань, вызывая подвахтенных наверх брать четвертый риф.
На другое утро, когда слабый свет проник в комнату, боцман проснулся и, увидав себя в непривычной обстановке, сообразил, где он, и воскликнул:
— Крышка!
“Сегодня же надо утекать отсюда”, — подумал он и, открыв окно, жадно вдыхал свежий, острый воздух раннего утра.
Солнце только что поднялось из-за Везувия, и верхушки гор были в золотистой дымке.
Напротив слегка вырисовывался в тумане остров Капри. Раздавался тихий перезвон в церквах.
В госпитале было еще тихо.
— Ишь ведь, дьяволы, дрыхнут. Поди, не скоро дадут горяченького.
И боцман, словно зверь в клетке, шагал по комнате взад и вперед, и в голове его пробегали мысли о том, как он уйдет из госпиталя и явится на “Нырок”.
Там же, может быть, он узнает от ребят насчет того, как живут в Кронштадте сестра его Иренья и Степанида, как справляются они без него с бельем.
“Не вышла ли Степанида замуж?” — подумал боцман, и жгучее озлобление почему-то охватило его.
— Бестолково бабье ведомство… Обязательно перепутают. Еще Степанида побашковатее, а сестра — вовсе дура. Воображает, что умна, все сама может. А главная причина — очень льстится на мужчинов, — с раздражением проговорил боцман.
— Это ты про что, земляк?
С этими словами к нему вошел пожилой, чернявый, коротко остриженный русский матрос.
— Ты с какого судна?
— Боцман с “Нырка”. А ты?
— Рулевой с конверта “Грозящий”.
— Как тебя звать?
— Иван Поярков.
— Садись, — сказал боцман.
И земляки пожали друг другу руки.
— Ты чем же болен? — спросил боцман.
Лицо матроса было худое и землистое. Все черты были заострены.
В глазах горел лихорадочный блеск. Голос его был глухой.
— Грудью. Знобит все. Да здесь в тепле полегчает. Дохтур обещает, что выправит, — уверенно и радостно проговорил матрос.
— Конечно, выправишься. Я служил на конверте с одним фор-марсовым; так он тоже был болен грудью и страсть как поправился, когда конверт вошел в теплые места. Теперь словно бык.
Матрос жадно слушал боцмана и видимо обрадовался.
— А как тебя звать?
— Арсентий-Иванычем зовут ребята.
— А ты по какой причине в госпитале?
— Зря. По чужой глупости. Ничего не болит, только тоска, а меня сюда законопатили. Скорей бы поправка мне вышла в Кронштадте, а вот дохтур не пущает.
И боцман, обрадованный, что может поговорить с земляком, да еще с матросом, как с ним “довольно глупо” поступили, и при этом дал не особенно лестные характеристики о докторе, капитане и многих офицерах.
— А у вас на конверте как?
Матрос сказал, что пожаловаться на начальство грешно. Капитан добер. Вовсе не наказывает линьками. И старший офицер не очень допекает, только любит чистить по морде. Да только рука у него нетяжелая, и бьет без пылу.
— А как же он смеет, ежели такого положения нет? И сами вы дураки и есть, — вдруг прибавил боцман.
Матрос удивленно взглянул на боцмана.
— Нешто и ты, Арсентий Иваныч, не учишь нашего брата?
— То-то я и был мордобоем; да, спасибо, нашелся человек. И ведь поди, с виду совсем плюгавый был, — шканечный, а вовсе осрамил, как из-за меня попал в лазарет. Совсем не мог вынести бою. А он же меня и спас, когда я упал за борт. Этим самым меня он и оконфузил.
— Ишь ты! — промолвил, вздохнув, матрос.
Земляки долго разговаривали.
Рулевой часто задыхался и, полный надежды, рассказывал, как он поправится и вернется в Кронштадт. Там его ждет супруга. Еще недавно прислала весточку. Ждет не дождется. Без тебя, мол, болезного, места не найтить.
— Можешь ли, Арсентий Иваныч, понять, какая у меня молодчага матроска? Не то что какие облыжные: на словах одно, а чуть ушел из Кронштадта — и сейчас, шельма, льстится на другого. А моя, братец ты мой, форменно приверженная.
И лицо матроса дышало восторженностью, и в глазах его стояли умиленные слезы.
А боцман слушал, и почему-то этот восторженный матрос возбуждал в нем и обиду и зависть.
“Сердцем добер, так и верит другому сердцу. Брешет, верно, его матроска”, — подумал боцман.
Но ему не хотелось нарушить веры матроса, и он, не решаясь перед серьезно больным высказать свои взгляды на силу бабьей привязанности, осторожно спросил:
— Небось, зовет тебя в Кронштадт?
— Звала, даже очень звала. Приезжай, мол, я за тобой как нянька буду смотреть. Да потом спохватилась. Тебе, мол, тепло нужно. Вот если бы перевестись в черноморский флот, так она бы обязательно приехала в Севастополь.
“Ладно, приедет к тебе”, — подумал боцман и спросил:
— Насчет этого отписывал ей?
— Отписывал.
— Что же она? — возбужденно и жадно спросил боцман.
— Рада, очень рада, да сомневается, как бы уж вышел перевод. Ну и опасается бросить Кронштадт. А ведь она там торговкой на рынке.
В эту минуту боцман вспомнил, что и его звали в Кронштадт, и точно так, как и Пояркову, советовали скоро не возвращаться.
“Брешет”, — озлобленно подумал боцман и с особенным участием стал подбадривать рулевого. Он говорил, что больной скоро пойдет на поправку, его переведут в Севастополь, и жена тотчас же приедет к нему.
— Всего ведь восемь рублей переехать. Небось, найдет.
Больной любовно смотрел на боцмана и предложил ему, коли нужно, написать весточку в Кронштадт.
— Некому, — резко ответил боцман.
— Разве, Арсентий Иваныч, ты одинокий?
— Одинокий.
— Трудно, должно быть, одинокому, Арсентий Иваныч. То-то ты и не подаешь претензии на доктора. А то должны отправить. Нынче ведь права.
— Там видно будет. И давно ты женатый?
— Шесть лет, Арсентий Иваныч.
— Давно. По нынешним временам и вовсе много. А ты ишь какой благополучный.
И в голосе боцмана звучала завистливая нотка.
— Пофартило, Арсентий Иваныч. Да и чего, ежели по правде говорить, меня обманывать? Не привержена, так прямо и скажи. Больно, да зато сразу. По крайней мере совесть есть.
— Тут, братец ты мой, совесть совестью, а есть и другая загвоздка. Есть и такая баба, которая по совести виляет хвостом, и привержена, мол, а затем: простите, мол, ошиблась, очень, мол, душе больно. И духу в ей не хватит, что так, мол, и так — кум есть. А понять не может, как обидно, что она заметает хвосты. Да еще и тебя обвиноватит; ты, мол, зря обнадежен, не понимаешь, мол, какая я распронесчастная баба. И взаправду беда ей.
IX
Прошло три дня.
Боцману стало лучше. По ночам он тосковал по-прежнему, но галлюцинаций не было. Доктор “Нырка” раз посетил боцмана и сказал ему, что он глядит совсем молодцом. Скоро будет здоров вполне.
“Так и ври, зуда. От себя не убежишь”.
И, обратившись к доктору, сказал:
— Дозвольте явиться на “Нырок”.
— Как, что, почему? — засуетился доктор. — Ведь я тебе говорил, что здесь лучше. Разве здесь нехорошо?
— Дозвольте явиться на “Нырок”, — снова и уже настойчиво проговорил боцман.
— Нельзя, хуже будет.
— Дозвольте, вашескобродие.
— Никак не могу.
— Я тоже, вашескобродие, не могу. По моему малому рассудку без вашего дозволения уйду. Явлюсь к старшему офицеру и отлепортую.
Доктор внимательно взглянул в глаза боцмана, и, казалось, в глазах больного не было ничего такого, что могло бы грозить больному еще сильнейшим расстройством нервов. И доктор наконец сказал:
— Ну и черт с тобой. Но помни, если кому-нибудь сдерзничаешь, с тебя строго взыщут. Это — не берег.
— Очень хорошо понимаю, вашескобродие.
— И в Кронштадт тебя не отправят. Буду лечить тебя на клипере.
Часа через два за больным приехал мичман Коврайский.
Боцман обрадовался.
А Коврайский тоже радостно сказал:
— А я, Антонов, уже говорил и старшему офицеру и капитану насчет отправки тебя в Кронштадт. “Грозящий” уходит через два дня в Россию.
Но, к удивлению мичмана, боцман не только не обрадовался, но стал угрюмее и мрачнее.
— Много вам благодарен, ваше благородие, но только, может, я в Кронштадт и не желаю.
— Не желаешь? — изумился мичман, уже кое-что прослышавший от фельдшера, почему именно так тянет боцмана в Кронштадт. — Да ведь ты просился?
— А теперь не желаю, ваше благородие.
— Ну, как знаешь. Только смотри, голубчик, не надрывайся на клипере; все-таки отдохни, в лазарете отлежись.
— Нет уж, ваше благородие, лучше при деле буду, а то доктор заговорит, ваше благородие.
— Ну, как знаешь, а если хочешь, тебя флагманский доктор посмотрит. На днях адмирал будет в Неаполе.
— Что смотреть, никакой доктор не поможет от тоски, — проговорил боцман, и голос его звучал такой тоской, что мичман не смел больше ни о чем его расспрашивать.
X
Матросы боцмана встретили приветливо.
Старший офицер приказал ему все-таки отдохнуть и лечь в лазарет. Но боцман решительно просил править свою должность.
— А то, вашескобродие, без дела опять заболеешь.
— А что, доктор позволил?
— Никак нет, вашескобродие, обсказал: ложись в лазарет.
— Так как же я отменю распоряжение доктора?
— Дозвольте, вашескобродие.
— Ну, подожди. Я прежде переговорю с доктором, а в госпитале тебе, конечно, было скверно.
— Еще бы, вашескобродие.
— Я постараюсь отправить тебя на родину.
— Нет, вашескобродие. Пока что до отправки останусь.
— Не тянет?
— Везде одна тоска, вашескобродие.
Старший офицер участливо взглянул на боцмана и спросил:
— Ты ведь, кажется, не женат?
— Точно так, вашескобродие.
— Оно и лучше, братец ты мой.
И как-то грустно прибавил:
— Тоже не всегда и женатому хорошо.
— Точно так, вашескобродие. Видел в Кронштадте, как живут семейные люди. Одна пакость. Обманывают друг друга в самом лучшем виде. По-собачьи живут.
— А ты думаешь, почему?
— Облыжности много, вашескобродие. Больше по своей мужчинской подлости и почитают бабу. Оттого между ими ничего кроме этой самой подлости и нет.
И боцман, словно бы решая какой-то занимающий его больной вопрос, спросил:
— Осмелюсь спросить, вашескобродие, верно, у господ семейные люди живут не по-собачьи?
— Ишь ты какой любопытный. А ты как думаешь?
— Полагаю, что всякие и между господ, вашескобродие.
— Правильно. Часто люди зря женятся… — задумчиво промолвил старший офицер, семейная жизнь которого была далеко не из сладких.
— И нет друг о друге настоящего понятия. А главное — ни за что друг друга обижают!.. Так дозвольте не идти в лазарет?
— Ну ладно. Знаешь, что я тебе скажу, Антонов, лучше и ты не сделай глупости, — полушутя, полусерьезно сказал старший офицер.
— Какой, вашескобродие?
— Не женись. Очень уж у тебя обидчивый и подозрительный характер.
Боцман вспыхнул.
— Какая дура польстится на старого человека, вашескобродие?
— Зато старые сами льстятся.
— Дураки и есть, вашескобродие. Зато их и обчекрыживают. И поделом, а главная причина — понимай, кто ты такой есть, и ушей не развешивай.
Старший офицер, который сам очень развешивал уши, когда его молодая, пригожая жена, провожая в дальнее плавание, особенно горячо уверяла в своей любви и вскоре по уходе мужа написала ему письмо, в котором в довольно туманных выражениях намекала, что она, к сожалению, не так сильно любит его, и уверяла в своей безграничной дружбе, — старший офицер, словно бы понимавший, что и боцман находится в том же положении, как и он, проговорил, напуская на себя решительный вид:
— Вот и молодчага, так с бабами и надо действовать. Если она тебя “обчекрыжила”, ты и наплюй.
“Ты-то плюнул… Вовсе вроде как бы подвахтенный у своей женки; она ему пишет-пишет, а он верит и ей отписывает письма; из каждого порта депешу да депешу, и супруга депешу, и оба не по-настоящему. И отчего это люди так врут?” — подумал боцман и доложил старшему офицеру, принимая официальный вид:
— Прикажете, вашескобродие, ванты тянуть? Дали ослабку.
— Да уж ты пока оставь, я прикажу Иванову. Ну, ступай; чуть станет тебе хуже, скажи мне.
— Есть, вашескобродие.
И боцман вышел из каюты старшего офицера.
А Иван Иванович присел у письменного стола, любовно взглянул на большую фотографию, висевшую над койкой, потом прочитал несколько писем жены и произнес:
— Вот почему теперь о дружбе. Верно, новое увлечение. В этом вся и разгадка.
И Иван Иванович задумался.
XI
Должно быть, боцман сильно понадеялся на свои силы, распоряжаясь работами, потому что к вечеру почувствовал себя усталым, и главное — в уме его мысли как будто путались и зрение мутилось.
Приехавший с адмиралом флагманский врач вместе с Приселковым осмотрел боцмана.
К вечеру к боцману зашел старший офицер и сказал:
— Ну, братец ты мой, они решили, что тебе на клипере оставаться нельзя. Лучше тебе снова на берег, в госпиталь.
Боцман опешил. Несколько секунд он молчал и только подозрительно пристально смотрел на старшего офицера.
И, внезапно охваченный бешенством, он, стараясь сдержаться, воскликнул:
1 2 3
— Хоть бы доктор дал лекарство от нее! — громко говорил он и в то же время сознавал, что никакой доктор от тоски его не избавит.
VII
В маленькой комнатке становилось темней.
В голове больного точно сидел гвоздь, и он вскрикивал:
— Уберите меня, уберите!
Предметы в комнате представлялись больному какими-то странными, и он испытывал ужас одиночества.
Казалось ему, что и сестра, и Степанида, и закадычный его приятель Ипатка, старый баковый матрос с “Нырка”, позабыли о нем.
Он забыт всеми, и один, один, постоянно один.
А давно ли они вместе с этим Ипаткой балакали и по праздникам после чаю распивали не один полуштоф?
В такие минуты друзья его казались больному большими обидчиками; он раздражался и называл обидчиков свиньями.
— А еще называли своим добрым приятелем! Кто их тянул за языки?
Но проходило мгновение, больной одумывался и снова раздумчиво и внимательно вглядывался в полутьму.
Тоска охватывала его все сильней и сильней.
“Черти вы и есть”, — уже совершенно здраво подумал боцман, вспоминая и доктора, и капитана, и многих офицеров, и сестру, и Степаниду.
— Вот поправлюсь, явлюсь на “Нырок”, отслужу на клипере свой срок — и в отставку.
И ему представлялось, что в отставке, на берегу, жизнь будет совсем другая, чем на судне. И он будет при деле, и люди будут лучше.
И не надо обижать, а главное — не врать.
— Небось, сестра всегда оказывала своему брату приверженность. Ты, мол, один мой верный сродственник… И Степанида называла добрым человеком. А как этот самый верный сродственник и добрый человек — один как перст и без всякого призору, так хоть бы весточку прислали. Форменные бабы и оказались. Небось, сестра давится деньгами от давальцев.
А точно гвоздь так и сверлил его голову.
Наконец больной заснул. Но сон его был прерывистый и необыкновенно чуткий.
VIII
— Братцы, спасите! — раздался из соседней комнаты тихий голос.
Боцман присел на койке и стал прислушиваться.
— Братцы, помогите! — громче сказал кто-то.
В соседней комнате раздались мягкие шаги, послышался тихий женский голос, и крики стихли.
— Верно, милосердная… только как наш русский понимает ее?
И боцман, обрадованный, что рядом с ним русский, направился к двери; но в эту минуту вошла белокурая немка и своим слегка гнусавым, искусственно ласковым голосом проговорила, указав на койку:
— Спите, спите, вам лучше будет.
Но голос сестры, вместо того, чтобы успокоить больного, только раздражил его.
И он насмешливо промолвил довольно громко:
— Чего ты зудишь, белобрысая? Лучше помалкивай. Дрыхни сама.
Сестра Анна еще настойчивее повторила:
— Dormez, dormez!
— Форменная ты дура и есть. Дрыхни сама.
Немка погладила боцмана по голове.
Он резко отдернул голову и сказал:
— Проваливай, проваливай. Я и без тебя дорми; только бы бог дал сна.
Сестра стала успокаивать по-французски боцмана.
Но он сердито махнул рукой и отвернулся от нее.
— Братцы, голубчики! — снова послышался голос из соседней комнаты.
И сестра исчезла.
“Тоже поправку выдумали; доктора законопатили. Надо проведать соседа. Верно, утром пустят, а не пустят, я без спроса пойду. По крайности будем не одни здесь русские”.
Наступила тишина. Сосед смолк.
Скоро заснул и боцман, но ненадолго.
Пришла немка и, увидавши, что он лежит в платье, разбудила боцмана и показала ему, что надо раздеться и лечь.
— Опять зазудила. Тоже вроде нашего доктора.
Однако боцман, приученный долгой флотской службой к дисциплине, тотчас же разделся и лег в постель.
Сестра затушила электричество, и в комнате воцарилась темнота.
А боцман чувствовал себя еще беспомощнее, и ему казалось, что теперь он окончательно всеми забыт.
Сон не приходил. И в голове боцмана пробегали мысли о том, как хорошо быть в Кронштадте и побалакать с умной Степанидой насчет того, как правильно жить на свете и почему в мире так много зла.
Из окна сильнее доносился гул моря.
— Небось, в море погода. Видно, “зарифимшись” “Нырок”.
И прежний лихой боцман представлял себе, что, верно, на “Нырке” взяты рифы, и он дует под тремя рифами, и подвахтенные уже спят в койках.
И боцман, уже во сне, рассыпал артистическую ругань, вызывая подвахтенных наверх брать четвертый риф.
На другое утро, когда слабый свет проник в комнату, боцман проснулся и, увидав себя в непривычной обстановке, сообразил, где он, и воскликнул:
— Крышка!
“Сегодня же надо утекать отсюда”, — подумал он и, открыв окно, жадно вдыхал свежий, острый воздух раннего утра.
Солнце только что поднялось из-за Везувия, и верхушки гор были в золотистой дымке.
Напротив слегка вырисовывался в тумане остров Капри. Раздавался тихий перезвон в церквах.
В госпитале было еще тихо.
— Ишь ведь, дьяволы, дрыхнут. Поди, не скоро дадут горяченького.
И боцман, словно зверь в клетке, шагал по комнате взад и вперед, и в голове его пробегали мысли о том, как он уйдет из госпиталя и явится на “Нырок”.
Там же, может быть, он узнает от ребят насчет того, как живут в Кронштадте сестра его Иренья и Степанида, как справляются они без него с бельем.
“Не вышла ли Степанида замуж?” — подумал боцман, и жгучее озлобление почему-то охватило его.
— Бестолково бабье ведомство… Обязательно перепутают. Еще Степанида побашковатее, а сестра — вовсе дура. Воображает, что умна, все сама может. А главная причина — очень льстится на мужчинов, — с раздражением проговорил боцман.
— Это ты про что, земляк?
С этими словами к нему вошел пожилой, чернявый, коротко остриженный русский матрос.
— Ты с какого судна?
— Боцман с “Нырка”. А ты?
— Рулевой с конверта “Грозящий”.
— Как тебя звать?
— Иван Поярков.
— Садись, — сказал боцман.
И земляки пожали друг другу руки.
— Ты чем же болен? — спросил боцман.
Лицо матроса было худое и землистое. Все черты были заострены.
В глазах горел лихорадочный блеск. Голос его был глухой.
— Грудью. Знобит все. Да здесь в тепле полегчает. Дохтур обещает, что выправит, — уверенно и радостно проговорил матрос.
— Конечно, выправишься. Я служил на конверте с одним фор-марсовым; так он тоже был болен грудью и страсть как поправился, когда конверт вошел в теплые места. Теперь словно бык.
Матрос жадно слушал боцмана и видимо обрадовался.
— А как тебя звать?
— Арсентий-Иванычем зовут ребята.
— А ты по какой причине в госпитале?
— Зря. По чужой глупости. Ничего не болит, только тоска, а меня сюда законопатили. Скорей бы поправка мне вышла в Кронштадте, а вот дохтур не пущает.
И боцман, обрадованный, что может поговорить с земляком, да еще с матросом, как с ним “довольно глупо” поступили, и при этом дал не особенно лестные характеристики о докторе, капитане и многих офицерах.
— А у вас на конверте как?
Матрос сказал, что пожаловаться на начальство грешно. Капитан добер. Вовсе не наказывает линьками. И старший офицер не очень допекает, только любит чистить по морде. Да только рука у него нетяжелая, и бьет без пылу.
— А как же он смеет, ежели такого положения нет? И сами вы дураки и есть, — вдруг прибавил боцман.
Матрос удивленно взглянул на боцмана.
— Нешто и ты, Арсентий Иваныч, не учишь нашего брата?
— То-то я и был мордобоем; да, спасибо, нашелся человек. И ведь поди, с виду совсем плюгавый был, — шканечный, а вовсе осрамил, как из-за меня попал в лазарет. Совсем не мог вынести бою. А он же меня и спас, когда я упал за борт. Этим самым меня он и оконфузил.
— Ишь ты! — промолвил, вздохнув, матрос.
Земляки долго разговаривали.
Рулевой часто задыхался и, полный надежды, рассказывал, как он поправится и вернется в Кронштадт. Там его ждет супруга. Еще недавно прислала весточку. Ждет не дождется. Без тебя, мол, болезного, места не найтить.
— Можешь ли, Арсентий Иваныч, понять, какая у меня молодчага матроска? Не то что какие облыжные: на словах одно, а чуть ушел из Кронштадта — и сейчас, шельма, льстится на другого. А моя, братец ты мой, форменно приверженная.
И лицо матроса дышало восторженностью, и в глазах его стояли умиленные слезы.
А боцман слушал, и почему-то этот восторженный матрос возбуждал в нем и обиду и зависть.
“Сердцем добер, так и верит другому сердцу. Брешет, верно, его матроска”, — подумал боцман.
Но ему не хотелось нарушить веры матроса, и он, не решаясь перед серьезно больным высказать свои взгляды на силу бабьей привязанности, осторожно спросил:
— Небось, зовет тебя в Кронштадт?
— Звала, даже очень звала. Приезжай, мол, я за тобой как нянька буду смотреть. Да потом спохватилась. Тебе, мол, тепло нужно. Вот если бы перевестись в черноморский флот, так она бы обязательно приехала в Севастополь.
“Ладно, приедет к тебе”, — подумал боцман и спросил:
— Насчет этого отписывал ей?
— Отписывал.
— Что же она? — возбужденно и жадно спросил боцман.
— Рада, очень рада, да сомневается, как бы уж вышел перевод. Ну и опасается бросить Кронштадт. А ведь она там торговкой на рынке.
В эту минуту боцман вспомнил, что и его звали в Кронштадт, и точно так, как и Пояркову, советовали скоро не возвращаться.
“Брешет”, — озлобленно подумал боцман и с особенным участием стал подбадривать рулевого. Он говорил, что больной скоро пойдет на поправку, его переведут в Севастополь, и жена тотчас же приедет к нему.
— Всего ведь восемь рублей переехать. Небось, найдет.
Больной любовно смотрел на боцмана и предложил ему, коли нужно, написать весточку в Кронштадт.
— Некому, — резко ответил боцман.
— Разве, Арсентий Иваныч, ты одинокий?
— Одинокий.
— Трудно, должно быть, одинокому, Арсентий Иваныч. То-то ты и не подаешь претензии на доктора. А то должны отправить. Нынче ведь права.
— Там видно будет. И давно ты женатый?
— Шесть лет, Арсентий Иваныч.
— Давно. По нынешним временам и вовсе много. А ты ишь какой благополучный.
И в голосе боцмана звучала завистливая нотка.
— Пофартило, Арсентий Иваныч. Да и чего, ежели по правде говорить, меня обманывать? Не привержена, так прямо и скажи. Больно, да зато сразу. По крайней мере совесть есть.
— Тут, братец ты мой, совесть совестью, а есть и другая загвоздка. Есть и такая баба, которая по совести виляет хвостом, и привержена, мол, а затем: простите, мол, ошиблась, очень, мол, душе больно. И духу в ей не хватит, что так, мол, и так — кум есть. А понять не может, как обидно, что она заметает хвосты. Да еще и тебя обвиноватит; ты, мол, зря обнадежен, не понимаешь, мол, какая я распронесчастная баба. И взаправду беда ей.
IX
Прошло три дня.
Боцману стало лучше. По ночам он тосковал по-прежнему, но галлюцинаций не было. Доктор “Нырка” раз посетил боцмана и сказал ему, что он глядит совсем молодцом. Скоро будет здоров вполне.
“Так и ври, зуда. От себя не убежишь”.
И, обратившись к доктору, сказал:
— Дозвольте явиться на “Нырок”.
— Как, что, почему? — засуетился доктор. — Ведь я тебе говорил, что здесь лучше. Разве здесь нехорошо?
— Дозвольте явиться на “Нырок”, — снова и уже настойчиво проговорил боцман.
— Нельзя, хуже будет.
— Дозвольте, вашескобродие.
— Никак не могу.
— Я тоже, вашескобродие, не могу. По моему малому рассудку без вашего дозволения уйду. Явлюсь к старшему офицеру и отлепортую.
Доктор внимательно взглянул в глаза боцмана, и, казалось, в глазах больного не было ничего такого, что могло бы грозить больному еще сильнейшим расстройством нервов. И доктор наконец сказал:
— Ну и черт с тобой. Но помни, если кому-нибудь сдерзничаешь, с тебя строго взыщут. Это — не берег.
— Очень хорошо понимаю, вашескобродие.
— И в Кронштадт тебя не отправят. Буду лечить тебя на клипере.
Часа через два за больным приехал мичман Коврайский.
Боцман обрадовался.
А Коврайский тоже радостно сказал:
— А я, Антонов, уже говорил и старшему офицеру и капитану насчет отправки тебя в Кронштадт. “Грозящий” уходит через два дня в Россию.
Но, к удивлению мичмана, боцман не только не обрадовался, но стал угрюмее и мрачнее.
— Много вам благодарен, ваше благородие, но только, может, я в Кронштадт и не желаю.
— Не желаешь? — изумился мичман, уже кое-что прослышавший от фельдшера, почему именно так тянет боцмана в Кронштадт. — Да ведь ты просился?
— А теперь не желаю, ваше благородие.
— Ну, как знаешь. Только смотри, голубчик, не надрывайся на клипере; все-таки отдохни, в лазарете отлежись.
— Нет уж, ваше благородие, лучше при деле буду, а то доктор заговорит, ваше благородие.
— Ну, как знаешь, а если хочешь, тебя флагманский доктор посмотрит. На днях адмирал будет в Неаполе.
— Что смотреть, никакой доктор не поможет от тоски, — проговорил боцман, и голос его звучал такой тоской, что мичман не смел больше ни о чем его расспрашивать.
X
Матросы боцмана встретили приветливо.
Старший офицер приказал ему все-таки отдохнуть и лечь в лазарет. Но боцман решительно просил править свою должность.
— А то, вашескобродие, без дела опять заболеешь.
— А что, доктор позволил?
— Никак нет, вашескобродие, обсказал: ложись в лазарет.
— Так как же я отменю распоряжение доктора?
— Дозвольте, вашескобродие.
— Ну, подожди. Я прежде переговорю с доктором, а в госпитале тебе, конечно, было скверно.
— Еще бы, вашескобродие.
— Я постараюсь отправить тебя на родину.
— Нет, вашескобродие. Пока что до отправки останусь.
— Не тянет?
— Везде одна тоска, вашескобродие.
Старший офицер участливо взглянул на боцмана и спросил:
— Ты ведь, кажется, не женат?
— Точно так, вашескобродие.
— Оно и лучше, братец ты мой.
И как-то грустно прибавил:
— Тоже не всегда и женатому хорошо.
— Точно так, вашескобродие. Видел в Кронштадте, как живут семейные люди. Одна пакость. Обманывают друг друга в самом лучшем виде. По-собачьи живут.
— А ты думаешь, почему?
— Облыжности много, вашескобродие. Больше по своей мужчинской подлости и почитают бабу. Оттого между ими ничего кроме этой самой подлости и нет.
И боцман, словно бы решая какой-то занимающий его больной вопрос, спросил:
— Осмелюсь спросить, вашескобродие, верно, у господ семейные люди живут не по-собачьи?
— Ишь ты какой любопытный. А ты как думаешь?
— Полагаю, что всякие и между господ, вашескобродие.
— Правильно. Часто люди зря женятся… — задумчиво промолвил старший офицер, семейная жизнь которого была далеко не из сладких.
— И нет друг о друге настоящего понятия. А главное — ни за что друг друга обижают!.. Так дозвольте не идти в лазарет?
— Ну ладно. Знаешь, что я тебе скажу, Антонов, лучше и ты не сделай глупости, — полушутя, полусерьезно сказал старший офицер.
— Какой, вашескобродие?
— Не женись. Очень уж у тебя обидчивый и подозрительный характер.
Боцман вспыхнул.
— Какая дура польстится на старого человека, вашескобродие?
— Зато старые сами льстятся.
— Дураки и есть, вашескобродие. Зато их и обчекрыживают. И поделом, а главная причина — понимай, кто ты такой есть, и ушей не развешивай.
Старший офицер, который сам очень развешивал уши, когда его молодая, пригожая жена, провожая в дальнее плавание, особенно горячо уверяла в своей любви и вскоре по уходе мужа написала ему письмо, в котором в довольно туманных выражениях намекала, что она, к сожалению, не так сильно любит его, и уверяла в своей безграничной дружбе, — старший офицер, словно бы понимавший, что и боцман находится в том же положении, как и он, проговорил, напуская на себя решительный вид:
— Вот и молодчага, так с бабами и надо действовать. Если она тебя “обчекрыжила”, ты и наплюй.
“Ты-то плюнул… Вовсе вроде как бы подвахтенный у своей женки; она ему пишет-пишет, а он верит и ей отписывает письма; из каждого порта депешу да депешу, и супруга депешу, и оба не по-настоящему. И отчего это люди так врут?” — подумал боцман и доложил старшему офицеру, принимая официальный вид:
— Прикажете, вашескобродие, ванты тянуть? Дали ослабку.
— Да уж ты пока оставь, я прикажу Иванову. Ну, ступай; чуть станет тебе хуже, скажи мне.
— Есть, вашескобродие.
И боцман вышел из каюты старшего офицера.
А Иван Иванович присел у письменного стола, любовно взглянул на большую фотографию, висевшую над койкой, потом прочитал несколько писем жены и произнес:
— Вот почему теперь о дружбе. Верно, новое увлечение. В этом вся и разгадка.
И Иван Иванович задумался.
XI
Должно быть, боцман сильно понадеялся на свои силы, распоряжаясь работами, потому что к вечеру почувствовал себя усталым, и главное — в уме его мысли как будто путались и зрение мутилось.
Приехавший с адмиралом флагманский врач вместе с Приселковым осмотрел боцмана.
К вечеру к боцману зашел старший офицер и сказал:
— Ну, братец ты мой, они решили, что тебе на клипере оставаться нельзя. Лучше тебе снова на берег, в госпиталь.
Боцман опешил. Несколько секунд он молчал и только подозрительно пристально смотрел на старшего офицера.
И, внезапно охваченный бешенством, он, стараясь сдержаться, воскликнул:
1 2 3