.. Ты свою вину ему выложишь, тебе, положим, легче, а ему-то каково?.. Еще добро бы ты продолжала хороводиться, а то все кончено, отгуляла и отмучилась, подлеца вовсе забыла, стала еще более почитать мужа и… на-кось, съешь: чего, мол, я набедокурила на твою голову! Терзайся, мол, любезный супруг… Кушайте на здоровье!.. А ведь мужчина за бабий грех зол… Он тут и рассудок весь свой мужчинский теряет из-за своей обиды… Как, мол, я неугоден бабе-то? И как она смела, такая-сякая?.. С такими долго ли до греха… Положим, коли любит — простит, а всячески в ем эта самая память, что ты его обескуражила, навек останется… И пойдет расстройка. И он завсегда в сумлений, а ты, права — не права, а завсегда виновата… Особенно, когда муж ревнивый… Тогда не дай бог! Нет, Груня, боже тебя сохрани… Лучше молчи, а не кайся… Богу покаялась, и довольно… Нечего зря мужа нудить!..Старуха произнесла эту тираду с каким-то особенным одушевлением и с тою убежденностью, которая будто бы намекала, что Ивановна по собственному опыту знает, как неудобно каяться мужу в своих грехах.По-видимому, и эти веские доводы не вполне убедили Груню. Она хоть и молчала, не желая противоречить старухе, но душа ее протестовала против лжи.Ивановна заметила тщету своих уверений и, искренне желая спасти и Груню от будущей “расстройки”, неминуемой, по ее мнению, в случае признания такому характерному и ревнивому мужу, как Григорий, и самого Григория от горя и обиды, которые могли довести его бог знает до какой беды, — самоотверженно решилась, в виде последнего аргумента, припомнить давно прошедший эпизод из ее собственной супружеской жизни.— Ты, как посмотрю я, не веришь старухе? — возбужденно проговорила Ивановна. — Так погляди!И с этими словами она сдернула с головы платок и, нагнув свою заседевшую голову и приподняв жидковатую прядку волос, показала большой и глубокий белеющий шрам недалеко от виска.— Видела? — спросила она, снова надевая платок.— Видела.— Что, небось ловко съезжено?.. Еще слава богу, что жива осталась. Два месяца в госпитале пролежала. Дохтура говорили, что черепу повреждение вышло… Если бы, говорят, еще чуточку, то сразу дух вон…— Кто ж это тебя, Ивановна?— Известно кто! Муж, царствие ему небесное! — с чувством проговорила Ивановна и набожно перекрестилась.— За что же это он тебя? — спрашивала Груня, все еще не догадывавшаяся, какое отношение имеет этот шрам к ее собственному положению.— А за свое же безумство, за свое, милая… Тоже была в твоих, примерно, годах за матросом и тоже была замуж отдана, как и ты, безо всякой приверженности. Однако себя соблюдала до поры до времени… А пришла пора, мой-то ушел в плавание, а тут подвернись такой же подлец, вроде Васьки… “Агаша да Агашенька… андел…” ну, одним словом, все эти мужчинские подлости свои повторял. Я и развесь уши… И показался он мне в те поры самым желанным человеком на свете, этот унтерцер. Ну и втюрилась… Не ем, не сплю, только бы его увидать… Известно, наша сестра если втюрится, то лишится всякого рассудка… Души в ем не чаю… И не было бы ничего, если б этот подлец отстал… Проплакала бы я глаза и шабаш… Так нет! И он свою линию вел… знал, чем облестить… Тоже прикинулся, что в отчаянности… Я и пожалей… А коли наша сестра втюрится да пожалеет… известно, что выйдет… Ну и вышло. Хороводились мы так лето, унтерцер и отстал… А тут муж вернулся… Я сгоряча бух ему в ноги. “Так и так, мол, виновата я была, закон нарушила… Простите, говорю. Больше не буду”. А он, толком не выслушавши, хвать кочергу да со всей мочи… Потом бегал в госпиталь, каялся и прощал — только, говорит, поправляйся… Но с тех пор — на что верна была я жена, а мой матрос — царство ему небесное! — чуть что, сейчас драться… И такая расстройка пошла, что не дай бог. Натерпелась я, пока мы оба в лета не вошли. И еще сам меня виноватил. “Ты, говорит, дура, чего мне винилась! Нешто, говорит, лестно мне знать, как мою да законную супругу чужой человек в уста целовал?.. Нешто, говорит, легко мне было свою жену да убить? Дура, говорит, и есть…” И впрямь дура была! Нет, Груня, милая, не винись лучше Григорию. Коли себя не жалеешь, его-то пожалей. Жисть евойную не рушь, — закончила свой рассказ Ивановна.— А если он стороной узнает?.. Даже один писарь грозился, что отпишет мужу…— Это подлюга Иванов? Да Григорий не поверит подметному письму… Мало ли можно набрехать на человека… А ты отрекайся… Поверь, это мужчине приятней… Может, первое время он и будет в сумлений, а потом, как увидит, что ты ведешь себя честно да правильно, — и сумление пройдет. И будете вы жить в ладе да в мире… Так-то, Грунюшка… Посмекни-ка, что тебе старуха советует… Ну, однако, и наговорила я тебе… Пора старым костям и на покой. Мне-то рано вставать… Прощай!.. Христос с тобой… Спи, милая, хорошо да не нудь себя думами. Все перемелется, мука будет!— Ах, Ивановна, что-то сдается мне — не будет! — тоскливо проговорила Груня, провожая старуху.— Будет, говорю тебе, будет… Духом-то не падай… Жизнь-то у тебя, у молодки, вся впереди… Живи только!Ивановна вышла от жилички и перед тем, что лечь спать в своей крохотной каморке, помолилась богу за “рабу божию Аграфену” и искренне пожалела ее, уверенная, что Груня за стеной не спит, а мучается и что слова ее нисколько не подбодрили молодой женщины.— Совесть-то в ей больно назойливая! — проговорила вслух Ивановна и решила на следующий вечер опять посидеть с Груней, чтоб не оставлять ее, болезную, одну-одинешеньку с ее кручиной. XIV После долгого и утомительного крейсерства в Балтийском море “Вихрь”, к общему удовольствию матросов и офицеров, целый месяц не бывавших на берегу и питавшихся солониной и сухарями, в девятом часу хмурого августовского утра подходил к Гельсингфорсу.Ветер был довольно свежий и попутный. Слегка накренившись, “Вихрь” быстро несся под всеми своими парусами на двух высоких мачтах, держа курс на проход между скалами двух островов, на которых расположены укрепления Свеаборга — крепости, защищающей вход на гельсингфорский рейд.Проход между островами был неширок. При малейшей оплошности рулевых, при отсутствии у капитана глазомера, при недостатке находчивости возможно было со всего разбега налететь на одну из гранитных глыб и разбиться вдребезги.Но командир брига, молодой еще капитан-лейтенант, три года командовавший судном и знавший все его качества несравненно лучше и тоньше, чем качества своей молодой жены, разумеется, и не думал уменьшать парусов.Он считал бы это позором, и его бы засмеяли потом товарищи-моряки, а матросы смотрели бы как на труса.В те времена и большие трехдечные корабли Большие трехдечные корабли — парусные линейные корабли с числом орудии от 70 до 120, которые размещались на трех закрытых палубах-деках. Экипаж таких кораблей доходил до тысячи человек.
, управляемые лихими капитанами (тогда еще ценза не было, и капитаны могли основательно изучать свои суда, долго ими командуя), влетали под брамселями и бом-брамселями (самые верхние паруса) в еще более узкие ворота кронштадтской стенки или ревельской гавани, — так с маленьким бригом и подавно было бы стыдно струсить.И капитан совершенно спокойно стоял на мостике, смеривая зорким глазом расстояние до прохода, чтобы в необходимый момент слегка привести к ветру и влететь в середину, вполне уверенный в своем старшем рулевом Кислицыне, который стоял на штурвале вместе с тремя своими подручными.Несколько напряженный и сосредоточенный, держа твердыми руками ручки штурвала, и Григорий, сильно загоревший, с надувшимися жилами красной шеи, оголенной из-под широкого воротника синей фланелевой рубахи, впился своими загоревшимися голубыми глазами вперед, на бугшприт брига, и с чувством удовлетворенности мастера своего дела видел, что нос судна несется по одному направлению, не уклоняясь от румба.Он так же, как и капитан, знал до тонкости все достоинства и недостатки “Вихря” относительно послушливости его рулю и, не любивший службы и тяготившийся ею, тем не менее любил этот бриг, движение которого направлял. Любил и относился к нему почти как к живому существу, одухотворяя его качества, и порою хвалил его, а порою сердился на него.Он изучил его в течение нескольких лет службы своей рулевым. Он знал, при каких условиях “Вихрь” артачится и рыскает по сторонам, словно бы чем-то недовольный, и тогда бранил его мысленно, ворочая штурвалом; знал, когда он так и норовит носом кинуться к ветру, чтобы заполоскали кливера, и тогда надо было не зевать и не пускать его шалить, держа руль немного на ветре; знал, наконец, когда “Вихрь” послушлив, как смышленое существо, и при малейшем движении руля нос его покорно катится в ту или другую сторону.И тогда на некрасивом скуластом лице Григория светилась довольная улыбка, и он мысленно одобрял “доброе” судно…Уж эти серые скалы были совсем близко под носом.“Пора бы и спускаться!” — подумал Григорий, цепко ухватившийся за штурвал и готовый немедленно, по команде, повернуть его.Но молодой капитан медлил, словно наслаждаясь видом своего брига, несущегося прямо на скалу острова, и с приподнятыми нервами дожидался последнего момента, после которого уже не было спасения.И тогда, когда этот момент наступил, когда бугшприт “Вихря” был в нескольких саженях от острова, он нервно и громче, чем бы следовало, скомандовал, внезапно охваченный жутким чувством опасности:— Право! Больше право!Григорий в то же мгновение завертел штурвалом изо всей мочи.И “Вихрь”, немедленно быстро покатившись носом влево, пронесся между островов, по самой середине прохода, и, салютуя из своих маленьких пушек контр-адмиральскому флагу, раздувавшемуся на верхушке мачты, вошел на гельсингфорский рейд и стал на якорь вблизи от эскадры, стоявшей там.Григорий закрепил штурвал руля, вычистил медь на нем, вытер его, потом навел глянец на компас и, справивши все свои дела, пошел на бак.Притулившись у борта, он посматривал на город, на корабли и мысленно перенесся в Кронштадт.“Что-то Груня? Как она поживает, родная? Чай, скучает одна, бедная!” — думал Григорий.Он нередко тосковал по жене и с самого выхода из Кронштадта не имел о ней никаких известий. Бриг не заходил ни в один из портов, и нельзя было спросить о ней у матросов с тех кораблей, которые побывали в Кронштадте. И ему ни разу не пришлось написать ей.Тем временем капитанский вельбот, на котором командир ходил на флагманский корабль с рапортом к адмиралу, вернулся, и гребцы, явившись на баке, рассказывали, что эскадра только вчера как пришла из Кронштадта. Пять ден там стояла. Вот так счастливые матросики, которые побывали в Кронштадте, не то что они с “Вихря”.— Ни тебе в баню, ни погулять! — жаловались гребцы.— Ну, а Кронштадт, братцы, на своем месте стоит! — говорил молодой, здоровый вельботный старшина. — Бабы все знакомые заскучили по нас и велят всем кланяться! — прибавил со смехом матрос, обращаясь к толпившейся кучке.— А про мою матроску ничего не слыхал, Чекалкин? Жива? Здорова? — как будто спокойно спросил, подходя к Чекалкину, Григорий и считая ниже своего достоинства обнаружить перед товарищами свое душевное волнение.Молодой матрос как-то смущенно отвел глаза и проговорил:— Как же, слыхал… Здорова… Матросы видели ее на рынке… — и как-то неловко замолчал.Григорий заметил это смущение, и сердце в нем так и екнуло.Однако он не показал и вида, что заметил что-то странное и в глазах и в тоне Чекалкина, и отошел прочь.“Что это значит? Уж не пустили ли про Груню какие-нибудь подлые слухи? От подлых кронштадтских баб это станет. Злятся на Груню, что на их не похожа!” — думал Григорий и решил, как отпустят на берег, повидать одного старого знакомого матроса с корабля и дознаться от него, в чем дело.Несколько взволнованный, Григорий хотел было спуститься вниз, чтоб приняться за письмо к Груне, как его нагнал судовой писарь и, подавая ему конверт, проговорил:— Вместе с казенными пакетами с флагманского корабля и тебе пакетец есть, Кислицын. Верно, от дражайшей супруги!— Должно быть! — смущенно ответил Григорий, обрадованный и вместе с тем изумленный письму от жены, которого не ждал, так как не хотел, чтоб кто-нибудь посторонний был посредником между ними.Сама Груня кое-как читала, но писать не умела.Григорий спустился вниз на кубрик и, усевшись на рундуке, вскрыл конверт, и едва только прочел первые строки анонимного произведения Иванова, как сердце упало в нем и лицо его исказилось выражением ужаса, злобы и страдания.Он дочитал внимательно это письмо, столь обстоятельное и подробное, упоминавшее даже о заложенных двух платьях и шубке, спрятал его в карман, и на него словно бы напал столбняк. Он стоял недвижно, с застывшим, помутившимся взглядом, с беспомощно опущенными руками.Появление какого-то матроса заставило его прийти в себя, почувствовать прилив бешеной ревности и сознать, что какое-то ужасное, тяжкое горе внезапно мучительно обрушилось на него, и в то же время какая-то смутная надежда, что все, что написано, неправда, клевета, мгновениями проникала в его душу и несколько облегчала его.Он был словно в каком-то тумане и чувствовал только, что ему больно, невыносимо больно и что надо узнать поскорей всю правду.Переживая эти страдания глубоко любящего и ревнивого человека, Григорий, однако, имел мужество скрывать их от посторонних глаз. Лицо его было только напряженнее и суровее и глаза возбужденнее.В душевных страданиях, то веря, то не веря тому, что написано о жене, то готовый перервать горло подлому писаришке, то с презрением отгонявший мысль, будто он мог быть полюбовником жены, провел Григорий утро, и когда после пополудня команду отпустили на берег, он тотчас нанял финку и поехал на корабль, где служил его знакомый старый матрос.Через полчаса Григорий вернулся на бриг мрачнее ночи.Старый матрос подтвердил, что слухи о подлеце Ваське ходили и что он видел Аграфену, сильно заскучившую и исхудавшую. XV На бриге все скоро заметили, что Кислицын осунулся и сделался мрачен и неразговорчив, и догадывались о причине. Вся команда уж знала, что Кислицына Грунька “связалась” с писарем, и все матросы, любившие и уважавшие Григория, жалели его, хотя в то же время и осуждали за то, что он, кажется, умственный матрос, а так убивается из-за бабы.— Из-за их не стоит убиваться-то. Потому, известно, баба — самая обманная тварь, какая только есть на свете! — авторитетно говорил по этому поводу пожилой матрос Гайка, жена которого действительно могла внушить ему такие нелестные понятия о женщинах вообще. — Скажем теперь так: ты из-за нее убиваешься, а она в тую ж пору перед кем-нибудь зенками, подлая, вертит или подолом, вроде как угорь, повиливает… А по-моему, братцы, так: чуть начала пошаливать — избей ты ее до последнего дрызга и плюнь…— Грунька Кислицына не такая… За ей прежде ничего не было слышно худого… Правильная была матроска… — заступился тот самый вельботный старшина Чекалкин, который первый привез на бриг известие о том, что Аграфена “свихнулась”.— Не такая? — повторил черный, как жук, Гайка, глядя насмешливыми маленькими умными черными глазами из-под взъерошенных бровей на молодого матроса. — А ты лазил, что ли, ей в душу? Бабья душа известно, что бездонная прорва… Угляди-ка, что в ей! Может, песок, а может, с позволения сказать, и грязь… Не такая?! Все они, братец ты мой, такие! Одного шитья. Недаром-то бог бабу всего-то из одного ребра сотворил… Другого материалу она и не стоит… Не то в ей звание — шалишь! Адам был сотворен по образу и по подобию божию, а она прямо-таки из ребра… Понял ты разницу, братец ты мой?..— Все это, может, и верно, но только Грунька Кислицына совестливая матроска… Это впервые грех с ней случился, коли правда, что Васька-писарь ее облестил! — снова горячо вступился Чекалкин.— Все они впервые!.. Моя матроска так каждый раз, когда после лета вернешься в Кронштадт, говорит, что впервые… Вот теперь, как вернемся в Кронштадт, она, наверно, бою от меня ждет, — со смехом заметил Гайка.— Что ж, ты и будешь бить? — спросил кто-то.— А то как же? это уж такие правила… А я бы еще из-за такой убивался!.. Давно уж меня и звания бы не было. А мое дело: вернулся в Кронштадт и избил ее как следует по всей форме… Смотришь, на следующий день — как встрепанная кошка… И жареное, и вареное, и водка на столе… Так и ублажает! Как есть самая увертливая тварь. А Кислицын из-за такой твари как сыч какой ходит… Вовсе даже довольно глупо!— И попадет же теперь бедной Груньке! — участливо вымолвил Чекалкин, давно уж неравнодушный к красавице матроске.— Это как пить. Первым делом. Однако до настоящего боя не доведет! — заметил не без сожаления Гайка.— Почему?— Добер он слишком к своей бабе.
1 2 3 4 5 6 7
, управляемые лихими капитанами (тогда еще ценза не было, и капитаны могли основательно изучать свои суда, долго ими командуя), влетали под брамселями и бом-брамселями (самые верхние паруса) в еще более узкие ворота кронштадтской стенки или ревельской гавани, — так с маленьким бригом и подавно было бы стыдно струсить.И капитан совершенно спокойно стоял на мостике, смеривая зорким глазом расстояние до прохода, чтобы в необходимый момент слегка привести к ветру и влететь в середину, вполне уверенный в своем старшем рулевом Кислицыне, который стоял на штурвале вместе с тремя своими подручными.Несколько напряженный и сосредоточенный, держа твердыми руками ручки штурвала, и Григорий, сильно загоревший, с надувшимися жилами красной шеи, оголенной из-под широкого воротника синей фланелевой рубахи, впился своими загоревшимися голубыми глазами вперед, на бугшприт брига, и с чувством удовлетворенности мастера своего дела видел, что нос судна несется по одному направлению, не уклоняясь от румба.Он так же, как и капитан, знал до тонкости все достоинства и недостатки “Вихря” относительно послушливости его рулю и, не любивший службы и тяготившийся ею, тем не менее любил этот бриг, движение которого направлял. Любил и относился к нему почти как к живому существу, одухотворяя его качества, и порою хвалил его, а порою сердился на него.Он изучил его в течение нескольких лет службы своей рулевым. Он знал, при каких условиях “Вихрь” артачится и рыскает по сторонам, словно бы чем-то недовольный, и тогда бранил его мысленно, ворочая штурвалом; знал, когда он так и норовит носом кинуться к ветру, чтобы заполоскали кливера, и тогда надо было не зевать и не пускать его шалить, держа руль немного на ветре; знал, наконец, когда “Вихрь” послушлив, как смышленое существо, и при малейшем движении руля нос его покорно катится в ту или другую сторону.И тогда на некрасивом скуластом лице Григория светилась довольная улыбка, и он мысленно одобрял “доброе” судно…Уж эти серые скалы были совсем близко под носом.“Пора бы и спускаться!” — подумал Григорий, цепко ухватившийся за штурвал и готовый немедленно, по команде, повернуть его.Но молодой капитан медлил, словно наслаждаясь видом своего брига, несущегося прямо на скалу острова, и с приподнятыми нервами дожидался последнего момента, после которого уже не было спасения.И тогда, когда этот момент наступил, когда бугшприт “Вихря” был в нескольких саженях от острова, он нервно и громче, чем бы следовало, скомандовал, внезапно охваченный жутким чувством опасности:— Право! Больше право!Григорий в то же мгновение завертел штурвалом изо всей мочи.И “Вихрь”, немедленно быстро покатившись носом влево, пронесся между островов, по самой середине прохода, и, салютуя из своих маленьких пушек контр-адмиральскому флагу, раздувавшемуся на верхушке мачты, вошел на гельсингфорский рейд и стал на якорь вблизи от эскадры, стоявшей там.Григорий закрепил штурвал руля, вычистил медь на нем, вытер его, потом навел глянец на компас и, справивши все свои дела, пошел на бак.Притулившись у борта, он посматривал на город, на корабли и мысленно перенесся в Кронштадт.“Что-то Груня? Как она поживает, родная? Чай, скучает одна, бедная!” — думал Григорий.Он нередко тосковал по жене и с самого выхода из Кронштадта не имел о ней никаких известий. Бриг не заходил ни в один из портов, и нельзя было спросить о ней у матросов с тех кораблей, которые побывали в Кронштадте. И ему ни разу не пришлось написать ей.Тем временем капитанский вельбот, на котором командир ходил на флагманский корабль с рапортом к адмиралу, вернулся, и гребцы, явившись на баке, рассказывали, что эскадра только вчера как пришла из Кронштадта. Пять ден там стояла. Вот так счастливые матросики, которые побывали в Кронштадте, не то что они с “Вихря”.— Ни тебе в баню, ни погулять! — жаловались гребцы.— Ну, а Кронштадт, братцы, на своем месте стоит! — говорил молодой, здоровый вельботный старшина. — Бабы все знакомые заскучили по нас и велят всем кланяться! — прибавил со смехом матрос, обращаясь к толпившейся кучке.— А про мою матроску ничего не слыхал, Чекалкин? Жива? Здорова? — как будто спокойно спросил, подходя к Чекалкину, Григорий и считая ниже своего достоинства обнаружить перед товарищами свое душевное волнение.Молодой матрос как-то смущенно отвел глаза и проговорил:— Как же, слыхал… Здорова… Матросы видели ее на рынке… — и как-то неловко замолчал.Григорий заметил это смущение, и сердце в нем так и екнуло.Однако он не показал и вида, что заметил что-то странное и в глазах и в тоне Чекалкина, и отошел прочь.“Что это значит? Уж не пустили ли про Груню какие-нибудь подлые слухи? От подлых кронштадтских баб это станет. Злятся на Груню, что на их не похожа!” — думал Григорий и решил, как отпустят на берег, повидать одного старого знакомого матроса с корабля и дознаться от него, в чем дело.Несколько взволнованный, Григорий хотел было спуститься вниз, чтоб приняться за письмо к Груне, как его нагнал судовой писарь и, подавая ему конверт, проговорил:— Вместе с казенными пакетами с флагманского корабля и тебе пакетец есть, Кислицын. Верно, от дражайшей супруги!— Должно быть! — смущенно ответил Григорий, обрадованный и вместе с тем изумленный письму от жены, которого не ждал, так как не хотел, чтоб кто-нибудь посторонний был посредником между ними.Сама Груня кое-как читала, но писать не умела.Григорий спустился вниз на кубрик и, усевшись на рундуке, вскрыл конверт, и едва только прочел первые строки анонимного произведения Иванова, как сердце упало в нем и лицо его исказилось выражением ужаса, злобы и страдания.Он дочитал внимательно это письмо, столь обстоятельное и подробное, упоминавшее даже о заложенных двух платьях и шубке, спрятал его в карман, и на него словно бы напал столбняк. Он стоял недвижно, с застывшим, помутившимся взглядом, с беспомощно опущенными руками.Появление какого-то матроса заставило его прийти в себя, почувствовать прилив бешеной ревности и сознать, что какое-то ужасное, тяжкое горе внезапно мучительно обрушилось на него, и в то же время какая-то смутная надежда, что все, что написано, неправда, клевета, мгновениями проникала в его душу и несколько облегчала его.Он был словно в каком-то тумане и чувствовал только, что ему больно, невыносимо больно и что надо узнать поскорей всю правду.Переживая эти страдания глубоко любящего и ревнивого человека, Григорий, однако, имел мужество скрывать их от посторонних глаз. Лицо его было только напряженнее и суровее и глаза возбужденнее.В душевных страданиях, то веря, то не веря тому, что написано о жене, то готовый перервать горло подлому писаришке, то с презрением отгонявший мысль, будто он мог быть полюбовником жены, провел Григорий утро, и когда после пополудня команду отпустили на берег, он тотчас нанял финку и поехал на корабль, где служил его знакомый старый матрос.Через полчаса Григорий вернулся на бриг мрачнее ночи.Старый матрос подтвердил, что слухи о подлеце Ваське ходили и что он видел Аграфену, сильно заскучившую и исхудавшую. XV На бриге все скоро заметили, что Кислицын осунулся и сделался мрачен и неразговорчив, и догадывались о причине. Вся команда уж знала, что Кислицына Грунька “связалась” с писарем, и все матросы, любившие и уважавшие Григория, жалели его, хотя в то же время и осуждали за то, что он, кажется, умственный матрос, а так убивается из-за бабы.— Из-за их не стоит убиваться-то. Потому, известно, баба — самая обманная тварь, какая только есть на свете! — авторитетно говорил по этому поводу пожилой матрос Гайка, жена которого действительно могла внушить ему такие нелестные понятия о женщинах вообще. — Скажем теперь так: ты из-за нее убиваешься, а она в тую ж пору перед кем-нибудь зенками, подлая, вертит или подолом, вроде как угорь, повиливает… А по-моему, братцы, так: чуть начала пошаливать — избей ты ее до последнего дрызга и плюнь…— Грунька Кислицына не такая… За ей прежде ничего не было слышно худого… Правильная была матроска… — заступился тот самый вельботный старшина Чекалкин, который первый привез на бриг известие о том, что Аграфена “свихнулась”.— Не такая? — повторил черный, как жук, Гайка, глядя насмешливыми маленькими умными черными глазами из-под взъерошенных бровей на молодого матроса. — А ты лазил, что ли, ей в душу? Бабья душа известно, что бездонная прорва… Угляди-ка, что в ей! Может, песок, а может, с позволения сказать, и грязь… Не такая?! Все они, братец ты мой, такие! Одного шитья. Недаром-то бог бабу всего-то из одного ребра сотворил… Другого материалу она и не стоит… Не то в ей звание — шалишь! Адам был сотворен по образу и по подобию божию, а она прямо-таки из ребра… Понял ты разницу, братец ты мой?..— Все это, может, и верно, но только Грунька Кислицына совестливая матроска… Это впервые грех с ней случился, коли правда, что Васька-писарь ее облестил! — снова горячо вступился Чекалкин.— Все они впервые!.. Моя матроска так каждый раз, когда после лета вернешься в Кронштадт, говорит, что впервые… Вот теперь, как вернемся в Кронштадт, она, наверно, бою от меня ждет, — со смехом заметил Гайка.— Что ж, ты и будешь бить? — спросил кто-то.— А то как же? это уж такие правила… А я бы еще из-за такой убивался!.. Давно уж меня и звания бы не было. А мое дело: вернулся в Кронштадт и избил ее как следует по всей форме… Смотришь, на следующий день — как встрепанная кошка… И жареное, и вареное, и водка на столе… Так и ублажает! Как есть самая увертливая тварь. А Кислицын из-за такой твари как сыч какой ходит… Вовсе даже довольно глупо!— И попадет же теперь бедной Груньке! — участливо вымолвил Чекалкин, давно уж неравнодушный к красавице матроске.— Это как пить. Первым делом. Однако до настоящего боя не доведет! — заметил не без сожаления Гайка.— Почему?— Добер он слишком к своей бабе.
1 2 3 4 5 6 7