А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

п., что он и исполнял всегда с замечательным усердием. Он добросовестно «трекал» снасть или наваливался грудью на вымбовку, напрягая все свои слабые силы и полный самолюбивого задора показать, что и он может работать не хуже других.
Но всего, что было на корабле выше палубы, он боялся и с боязливым почтением взглядывал на верхушки высоких мачт. При одной мысли о том, что его вдруг могли бы послать в свежую погоду крепить марсель, стоя на веревочном перте стремительно качающейся реи, или на зарывающийся в воду бугшприт — убирать кливера, Исайка весь холодел, жмурил глаза и как-то беспомощно отмахивался, словно от страшного призрака, своими маленькими и худыми, совсем нематросскими руками, с тонкими костлявыми пальцами, мастерски владевшими громадной парусной иглой.
— Таким уж, значит, пужливым Исайку господь создал, а он не виноват. И рад был бы, а не может. Нутро не принимает. Пошли Исайку, примерно, на брам-рею — со страху помрет!
— И не доползет, а свалится в море.
— Совсем нематросского звания человек Исайка.
— И силенки в ем никакой нету.
Так о нем рассуждали матросы и, готовые осудить и поскалить зубы над всяким проявлением трусости в товарищах, в суждениях об Исайке, с чуткостью понимания, прикладывали к нему особую мерку, и если некоторые старые матросы, случалось, и подсмеивались по этому поводу над Исайкой, то самым добродушным образом и без всякого намерения унизить или оскорбить его, тем более что и сам Исайка не скрывал своей слабости.
— Всего мне дал бог, — говорил Исайка, — и рассудка, и старания, и терпения, а вот матросской храбрости не дал, братцы… Видно, всякому человеку своя доля, и бог не желает, чтоб еврей был матросом… «Будь ты мастеровой и живи на сухом пути!» — вот что повелел господь еврею, — прибавлял Исайка, приписывая господу богу свои собственные заветные желания.
— А что, Исайка, ежели вдруг да старший офицер пошлет тебя на высидку на нок! — шутил кто-нибудь из унтер-офицеров или старых матросов.
— Не пошлет! Зачем меня посылать?
— А за наказание.
— Пхе! За что меня наказывать? Я чиню себе паруса в подшкиперской, и никто меня не видит… И справляю свое дело аккуратно… Старший офицер умный человек…
— Умный-то умный, а ежели взъерепенится, так и ум потеряет… Мало ли за что можно придраться зря… Точно не знаешь. Увидит тебя на палубе и крикнет: «Послать Исайку на нок. Пусть Исайка проветрится!»
В необыкновенно живом воображении Исайки, хорошо знавшем, какие бывают случайности на военном корабле, уже мелькало представление о возможности чего-либо подобного и мгновенно складывалось в яркую картину. И он испуганно восклицал:
— Ууу!.. Не может этого быть!
И вслед за тем так же быстро соображал, что это вздор и что с ним шутят, и сам улыбался и добродушно-спокойно говорил:
— А ты, Матвеич, не пужай. Я и без того пужаюсь.
В свежую погоду Исайка обыкновенно чувствовал себя нехорошо и тревожно, хотя его и не укачивало, и когда, случалось, большой деревянный корабль выдерживал трепку, стонал и скрипел всеми своими членами, Исайка, притихший, с широко раскрытыми глазами, шептал побледневшими устами молитвы, забившись в уголок подшкиперской каюты и прислушиваясь к бульканию воды, ударявшейся в борт. Наверх он не выходил в такую погоду, не желая глядеть на эти свинцовые расходившиеся волны, подбрасывавшие трехдечный старинный корабль, как щепку, и вселявшие в сердце Исайки панический страх. И он предпочитал пережидать бурю в одиночестве, в полутемной каюте, заваленной парусами и кругами веревок и тросов, не показываясь на глаза людям и не стыдясь вздрагивать и охать при каждом стремительном подергивании судна.
Но если свистали: «Всех наверх четвертый риф брать!» — Исайка с тоской на сердце, проклиная злосчастную свою судьбу, стремительно, однако, выбегал вместе с другими на верхнюю палубу и старательно тянул снасти, лётом перебегая с места на место, и избегал поднимать глаза на беснующееся море. Зачем на него, постылое, смотреть!
И в такие минуты, как нарочно, задорно пробегали мысли о маленьком спокойном угле где-нибудь на твердой земле, в котором он сидит в тепле, на маленькой табуретке, и тачает себе сапоги или башмаки самого последнего фасона, в то время как в голове толпятся разнообразные мысли насчет разных дел человеческих и божьих, которые занимают его пытливый и деятельный ум.
«Уж лучше бы забрили в солдаты!»
Трусливый сам, Исайка зато с каким-то особенным почтением и в то же время с замиранием сердца порой смотрел на марсовых, которые в такую бурю лихо взбегали по вантам, затем, словно гигантские муравьи, расползались по реям и, припадая к белому парусу, захватывали надувшуюся мякоть его какою-то невидимой силой.
— Уфф! — вырывалось из Исайкиной груди восклицание, выражавшее и одобрение и ужас, что вот кто-нибудь да сорвется и упадет в море или с шумом шлепнется на палубу, разможженный и окровавленный.
Такие случаи бывали почти в каждое плавание и всегда потрясали Исайку.
И он поспешно опускал свои глаза и снова смотрел себе под нос, невольно проговорив соседу, словно бы желая излить свое восторженное изумление:
— Ай, какие же храбрые! И как они ничего не боятся!
— Кто это, Исайка?
— Да они, наши матросики! — шептал Исайка не без горделивого чувства за тех, которые были так непохожи на него.
IV
Но несравненно более качающихся рей и бурь боялся Исайка линьков, розог и кулачной расправы. Телесные наказания вселяли в него не один только панический страх физического страдания, но инстинктивный ужас позора поруганного человеческого достоинства. А оно было сильно развито у Исайки, как и у многих евреев, в нравах которых нет привычки к унизительным наказаниям, с детства знакомым русскому крепостному народу того времени.
Этот страх, доходивший у Исайки до какой-то болезненности и постоянно державший его в нервном напряженном состоянии боязни не вызвать чем-нибудь гнева в ком-либо из начальствующих лиц, обратился в привычку. И несмотря на шестнадцать лет благополучно проведенной службы, Исайка всегда был настороже, словно заяц, чуявший близость собак. Ведь в те отдаленные времена, когда матросов дрессировали жестокими порками за малейшую оплошность и когда самая жестокость была в моде среди моряков, так легко и возможно было нарваться даже и при чуткой осторожности Исайки!
Исайка был необыкновенно чувствителен для того «жестокого» времени. Вид обнаженной матросской спины, на которую с тихим шлепаньем падали удары линьков, наносимые сердитыми, подчас озверевшими унтер-офицерами или боцманами, под зорким наблюдением привыкшего к таким зрелищам офицера, это покрывающееся синими полосами с багровыми подтеками тело, эти покорные вначале стоны человека, переходящие потом в какой-то дикий вопль беззащитного животного и затем иногда совсем затихавшие от потери чувств, — наполняли душу Исайки невыразимым ужасом и состраданием. И когда ему случалось быть свидетелем таких наказаний, производившихся в некоторых случаях в присутствии всей команды корабля, Исайка, бледный как смерть, вздрагивая всем своим тщедушным телом, едва стоял на ногах и украдкой вытирал невольные слезы, страшась, чтоб их не заметили.
Само собою разумеется, Исайка добровольно никогда не решился бы присутствовать на таких экзекуциях. Когда после учений и авралов раздавалось, бывало, приказание наказать кого-нибудь и побледневший матрос шел на бак, покорный или с напускным видом бесшабашного удальства, Исайка улепетывал вниз, в подшкиперскую каюту, забивался в угол и, затыкая уши, потрясенный, взволнованно шептал молитвы, и его большие кроткие и испуганные глаза светились невыразимою скорбью.
— Жалостливый Исайка! — говорили про него.
А Исайка не только сострадал, но и невольно изумлялся выносливости и мужеству, с какими многие матросы выдерживали наказания, наводившие на Исайку такой трепет.
Особенно поражал его один из близких его приятелей, каким, по странному контрасту, был Иван Рябой, коренастый, широкоплечий, сильный и приземистый матрос лет сорока, лихой и бесстрашный марсовой, ходивший на штык-болт, то есть исполнявший самое трудное и опасное дело на ноке (оконечности реи), и при этом отчаянный забулдыга и пьяница, не особенно строгих правил человек, во хмелю буйный и невоздержанный на язык. Рябого пороли довольно часто и допороли до того, что он, бывало, бился об заклад на чарку водки, что не пикнет до пятидесяти ударов. И действительно не ронял звука и только, бледный, с злобно-искаженным лицом, на котором блестели крупные капли пота, стискивал зубы. После выигрыша чарки Рябой начинал слегка вскрикивать. От крика, по его словам, «не так дух спирало». Получив иногда сто линьков, Рябой надевал спущенную с плеч рубаху и уходил, как встрепанный, выкурить трубку махорки. Затем обыкновенно спускался вниз к Исайке, который в подшкиперской чинил паруса, и говорил:
— Сотню, подлецы, всыпали, Исайка.
— Сотню? Ай, ай, ай!! — испуганно вскрикивал Исайка, не совсем, впрочем, доверяя счету приятеля, так как и бодрый вид его и тон голоса далеко не соответствовали получению такого количества ударов.
— И лупцевали ж, я тебе скажу, Исайка. Особенно этот дьявол Чекушкин наваливался… Из-за вчерашнего пьянства. Сказывали: сгрубил вахтенному начальнику… А я, хоть убей, не помню… Ты, брат, мази своей приготовь. Ужо попрошу товарища спину вымазать.
Исайка умел приготовлять какую-то мазь, облегчавшую, по словам матросов, боль в спине после наказания, и многие пользовались Исайкиной мазью.
— Как просвищут «отдыхать!» — приготовлю. Фершал припасу даст, — отвечал Исайка и как-то боязливо спросил: — А очень больно?
Лицо Исайки имело такой страдальческий вид, что со стороны можно было подумать, будто наказанный был Исайка, а не Рябой, загорелое, грубое и смелое лицо которого, полное выражения какой-то бесшабашной удали, с бойкими, добродушно-плутоватыми серыми маленькими глазами, не имело в себе ничего страдальческого.
— Затем, братец ты мой, и порют, чтоб было больно! А ты думал так, здря? — отвечал, усмехнувшись, Рябой… — А уж я подлецу Чекушкину на берегу морду искровеню, будь спокоен, даром что унтерцер. Тесто из его хайла сделаю! — неожиданно прибавил матрос.
И обыкновенно добродушный взгляд загорелся злым огоньком.
— Ай, ай, Иваныч! За что?
— А за то, чтобы он, живодер, не старался! Ты бей, коли твоя должность такая собачья, по форме, а не зверствуй над своим же братом!
— Хуже будет, Иваныч. Он тебе после припомнит, если опять…
Исайка деликатно не доканчивал и, вздыхая, прибавлял:
— Все из-за вина.
— То-то из-за вина, Исайка. Ты вот башковатый человек, а не поймешь, что матросу надо погулять… Без вина, братец ты мой, совсем бы служба опаскудила… Ты это возьми в толк, Исайка.
— Отчаянный ты, Иваныч… Ничего не боишься… Сто линьков?.. Ай, ай! И как ты только выдерживаешь?
— Шкура-то пообилась. И не такую плепорцию, слава богу, выдерживал! — не без хвастливости говорил Рябой. — Небось унижаться перед ими, подлецами, не стану, коли они за беспамятство с тебя шкуру сдирают. Сгруби, значит, я тверезый — запори насмерть, это правильно, а с пьяного разве можно взыскивать?.. Разве это по совести?..
— Совесть-то люди давно забыли, Иваныч, — раздумчиво говорил Исайка.
— То-то и есть. Люди забыли, и я, значит, пьянствую… Пори, сделай милость… Пори только с рассудком, не наваливайся!.. Я и три сотни приму и в лазарет не лягу!
— Ишь ты! — шептал Исайка и с каким-то почтительным изумлением взглядывал на Рябого…
— А ты небось, Исайка, и пятидесяти линьков не примешь? И от такой малости из тебя дух вон. Уж вовсе ты щуплый, Исайка! — смеялся Рябой, посматривая на тщедушную фигуру Исайки с снисходительным сожалением здоровенного крепкого человека.
Исайка жмурился от страха при этих словах и взволнованно, с какою-то необыкновенной серьезностью в голосе произносил:
— А срам? От одного срама помереть можно… И-и-и!
И Исайка даже взвизгивал.
— Какой срам? — недоумевал Рябой. — Это ты, Исайка, со страха мелешь!.. Ежели кому срам — так тому, кто человека не жалеет и за всякую малость велит тебя полосовать… Тому так срам… А матросу никакого срама нет… Бог-то ему за то на том свете все грехи простит… Потому — матросик все стерпел.
На этом пункте Исайка никогда не сходился с Рябым, и тут они друг друга совсем не понимали.
Сблизились они лет семь тому назад совсем неожиданно и по особенному случаю.
Оба они были в одной роте на берегу и оба в летние морские кампании плавали вместе на восьмидесятичетырехпушечном корабле «Поспешном», но отношения их друг к другу были холодные и даже не особенно дружелюбные. Тихий и мирный Исайка хоть и преисполнен был почтительного уважения к бесшабашной удали лихого матроса, считавшегося первым марсовым на корабле, но его грубый разгул на берегу, его не особенно щекотливые понятия насчет способов добывания денег на выпивку, слухи о том, что Рябой будто бы в темные осенние ночи уходит из казармы и не прочь в глухом переулке ограбить запоздавшего офицера, — все это далеко не располагало Исайку к забулдыге Рябому. И тот, в свою очередь, смотрел на Исайку с некоторым презрением как на «поганого жида» и вдобавок отчаянного труса. Однако никогда не задирал его, считая это ниже своего достоинства… Стоит ли Исайка того?
Однажды, отпущенный в воскресенье со двора, Рябой поздно ночью был приведен в казармы в бесчувственном состоянии и почти голым. Сапоги и казенная шинель были пропиты Рябым. Даже и он оробел, когда, проснувшись на следующее утро, узнал, что случилось. В роте тотчас же стало известно, что Рябой пропил казенные вещи, и все говорили, что за это его отдерут «форменно», как Сидорову козу, меньше как пятьсот розог за такое дело не дадут — шинель новая.
Фельдфебель несколько раз съездил Рябого по уху, больше для соблюдения своего престижа, чем для вразумления такого отпетого человека, — что ему, мол, от боя! — и обещал скрыть от ротного командира до вечера, если Рябой добудет шинель.
А он даже не помнит, за сколько она была оставлена в знакомом кабаке, где Рябой постоянно пьянствовал. И как добыть шинель? Где достать такие деньги?
— Придется, видно, шкурой заплатить за шинель, Авдей Трифоныч! — объявил он развязным тоном, стараясь скрыть перед фельдфебелем свою душевную тревогу.
— В этом не сумлевайся, блудящий кобель, пьяная твоя рожа! Отполируют тебя, подлеца, начисто, во всем аккурате… Проймут и твою барабанную шкуру, не бойся. А то, пожалуй, еще и под суд отдадут, попадешь в арестантские роты… Как ротный на это дело взглянет… Не в первый это раз ты казну объегориваешь…
Старик фельдфебель (он же боцман первой вахты на «Поспешном») говорил, по-видимому, суровым, бесстрастным тоном, прибавляя ругательства без всякого увлечения. Однако в его глазах светилось участие. Уж очень удалый и бесстрашный был марсовой, этот забулдыга и пьяница!
— Уж ты попытай, извернись как-нибудь, беспардонный дьявол, а я до вечера докладывать не буду! А дальше не могу. Сам службу понимаешь! — прибавил не без теплой нотки в голосе старик и словно бы оправдываясь.
— Спасибо и на том, Авдей Трифоныч, но только уж все равно с утренним лепортом доложите ротному… Чего еще ждать?
— А ты форцу на себя не напущай, не куражься… Небось всыпка будет отчаянная… Да и вовсе пропасть можешь… Попытай, говорю… Или еще не проспался, сучий ты сын? Слышь: до вечера ротному не доложу.
Исайка, уже давно сидевший в своем уголке за работой, прослышал про то, какая грозила беда Рябому, и лицо его отразило жалость и в то же время какую-то внутреннюю борьбу. Так просидел он, ожесточенно двигая шилом, минут пять и наконец, полный решимости, встал и пошел на другой конец казармы, где угрюмо сидел Рябой.
— А что я тебе скажу, братец, — проговорил своим тоненьким голоском, слегка нараспев и несколько таинственно Исайка, подходя к Рябому.
Рябой вопросительно поднял на Исайку злые глаза и равнодушно опустил их.
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Ну что пристал: «скажу да скажу»? Сказывай.
— За сколько ты пропил шинель?
— А тебе что?.. Чего лезешь?
— Ты только скажи, а мне есть дело! — продолжал Исайка и одобрительно и ласково подмигнул глазом.
— А черт его знает за сколько?
— Гмм… Денег не брал?.. Пил только. А много ты примерно выпил?.. Штофа два?
— И полведра вали. Я ведь не жид, а хрещеный.
— Ай, ай, полведра! — ахнул Исайка.
— Да ты к чему это гнешь?.. — уже мягче спросил Рябой, взглядывая на Исайку и пораженный необыкновенно участливым выражением его лица.
— Хочу шинель твою достать! — кротко промолвил Исайка. — Объясни, в каком кабаке ты ее оставил. А уж я шинель принесу.
— Ты? — выговорил только Рябой.
И больше не мог в первое мгновение ни слова прибавить, тронутый до глубины души этим великодушным предложением.
1 2 3