Аж зажмурился воевода, а когда раскрыл глаза, не было никакой паутины, и теней клочковатых не было, и синие огоньки прыгали над потревоженными углями, а мягкий снег под окном был бел даже в предутреннем сумраке.
В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка.
Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару.
Кинулся подтирать.
— Кыш! — выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей.
Ясно было: уже не уснуть.
— После, — сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, — после отоспимся…
Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так… все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы.
Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным.
Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку.
Охх, госсссподи!
Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни note 73. В одной рубахе рухнул на дощатый лежак.
С-с-с-п-а-ть…
Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак.
Вместо сна пришло отрезвленье.
И боль.
Синие глаза глянули в душу из тьмы.
…Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой…
Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи.
Уйди! Уйди! Не мучь… Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало?
Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка — два ножа в сердце…
Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, — подумал, — зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане…
Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы…
Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал…
Прикрыл глаза. Да что толку? Не укрыться от синих ножей.
Эх, воевода! зачем попрекнул грехом?..
Застонал, замотал головой.
Уйди!.. нет, не уходи!.. побудь со мной… хоть так побудь…
…Велимира… Велюшка…
Грех?!
Да чья ж в том вина, что встретились по весне над днепровским яром сын поповский и дочь ведуна лесного?.. что было им по шестнадцать годков?.. что очи ее синели пуще неба синего и шальные огоньки играли в синь-синеве?! чья в том вина?.. а что было меж ними — знает Господь и простит… а еще знают темная ночка и душистые травы и не донесут…
Оооооооххххх…
Люди донесли. А батюшка не простил.
Стонет монах, гонит батюшкин крик, а крик не уходит, словно ожил отец — и вновь пришел сердце терзать…
«На колени! на колени, пащенок! грешник окаянный!.. Отрекись от ведьмачки!.. отрекись!»… да как же было мне отречься от тебя, Велюшка?! а батька родный грозил: «Смотри, хуже будет…»
И стало хуже. Примчались из Киева слуги владычные, ушли в дубраву… дорогу поп указал… а к закату вернулись и несли на плащах троих — кто ж знал, что владеет мечом ведун!.. и были они злее псов цепных… а ведун надсмеялся над владыкою, сам себя зарезав, и ответить за отцовы грехи выпало тебе, дочери…
Мечется на лежаке монах. Бредит.
Не смотри так, не надо! не кори… сам себе не прощу никогда той ночи… помню! тьма была, и луна скрылась, и с вечера приготовили киевские хворост — жечь тебя… и твой крик из погреба: «Ото-при-и-и!»… это ж меня, меня звала… а я — не посмел… и уж поздно решать, чего страшился: батькиного гнева? или Господа?.. или меча киевского?! Но ведь мог же, мог проползти во тьме, отпереть, выпустить…
Мог. Да не сделал.
…о-хх, Велюшка…
А потом тебя жгли, я помню… как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост… как плакала ты, не видя жалости… и синева безумная растекалась, заслонив белки… а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму…
Уйди-и-и-и!!!
Проклят будь твой мед, воевода!
Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит…
Грех?!
Ну — сослали. Ну и что?
Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.
Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было… в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся — вот они, шрамы от язв… думал: спасусь! Иконы писал… рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось… и ведь хвалили отцы
— да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят… и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема…
…слышишь, Велюшка?..
И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков… ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался… ох, как бил в пол посохом: «Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!» — словно знал о тебе… а ты — живая! — бежала по лесу, и никому было тебя не поймать…
Вот и сослали меня.
А икону — спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды…
Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал.
Да разве ж это — грех?
Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой — такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах…
Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев?
…Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу — и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи — улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине…
— Велюшка!
Позабыв все, протянул руки — обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (…не оцарапалась бы… — мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу…
…и нельзя было сдержаться.
Обнял.
Пустоту.
Только едва треснула волосяная рубаха и, тихо шурша, распалась надвое, сползла к ногам.
А Велюшка уже в дверях стоит. Манит.
Шагнул Феодосий. И еще. И еще раз. И шел за виденьем по спящему снегу, от избы к входу церковному. Серело вокруг — чуть-чуть, совсем пока незаметно; тихо было в детинце, даже самые шустрые бабы сны досматривали, и лишь стражи бодрствовали на стенах — и некому было видеть диво дивное: шел по снегу нагой монах, слепо протянув вперед руки, шел за ему одному видимым, не чуя босыми ногами промозглой снежной дороги…
…а Велюшка то вперед уйдет, то оглянется, поджидая, и синь яркая манит к себе, манит… и кругом — словно бы паутинка неясная качается в воздухе, кой-где сбиваясь в едва различимые клубочки… но там, где идет синеглазая ведьмачка — исчезает паутина, скукоживается, и словно бы светлее становится воздух…
У церкви остановилась. Указала — иди.
— А ты? — со страхом.
Вновь качнула головой. Нельзя! И верно; она ж некрещеная…
— Велюшка!
Уже не так явно видение; задрожало, расплываясь понемногу. Всколыхнулись облачком волосы, укрывая нежные груди.
— Погоди!
И погасили отчаянный вскрик Ее губы, приникнув к Феодосьевым; теплые и сладкие, нежные-нежные; по-девичьи неопытны ягодные уста, но не знал иных Феодосий, да и к чему иные?..
«Иди, — щекотнуло ухо дыханьем. — Еще свидимся…»
Словно силу вдохнуло в тело. Звонкая радость переполнила сердце, распрямилась согбенная спина… и каплей горечи — непониманье: отчего же только теперь?.. вот так бы в юные годы — разве посмел бы кто обидеть Ее?.. без меча бы разодрал, зубами бы грыз…
Чего страшился?
Греха?
Но — что есть грех?!
…а оторвавшись от ягодной сладости, понял: все! ничто не давит боле; вместе с власяной клеткой пала и цепь, державшая душу…
«Люблю тебя, — плывущий, тающий шепот. — Такого — люблю…»
Еще не угасло признание, а Велюшки уж нет.
Растаяла.
В рассвет ушла…
Лишь кивнула на прощанье: иди!
И один лишь миг помедлил Феодосий на церковном пороге, подумав: срам в святое-то место нагишом. Грешно… Но в чем грех? ведь не кто иной — Велюшка велела. Значит, по сему и быть.
Коснулся невольно крестика на груди; тот откликнулся живым теплом, подбадривая.
«Иди!»
И не думал больше. Делал помимо разума, словно исполняя давно затверженное. Глухо щелкнув, вошел в пазы брус, замкнул щеколду; плотно заперта церковь изнутри.
Теперь — к алтарю…
…мимо строгих образов, мимо Фомы с Ананией, мимо Николы Угодника, мимо Богоматери, мимо Спасителя самого…
…вперед, к парчовой завесе.
Вот и она.
Лишь отдернуть осталось.
Ну же!
Отдернул.
И не было там, за плотной парчой, никакого креста.
Был Божидар.
Круглый камень, не больше кадушки — поднатужиться, так и поднять не в труд. Намеком на пропавшую крестовину — бугорки по бокам, словно уши на шишковатом черепе. И похож был камень боле всего на человечью голову, наскоро вытесанную неумехой-камнерезом: уши-нашлепки, нос бугром, низко нависшие уступы бровей…
и словно бы дрожал камень…
или дышал…
и воздух вкруг него трепетал, плыл, таял.
Нельзя было постичь то, что ощутилось. Но ясно чувствовалось одно: неизмеримый покой, и неизбывное одиночество, и глубокий, непроглядный сон без сновидений… а еще — огорчение, и нежелание просыпаться, и растревоженная дрема…
и беззлобный укор…
В трепете же воздушных потоков словно бы возникали картины, как из смальты-мозаики, замирали ненадолго и сменялись новыми: непознаваемо-вечную мглу ощутил Феодосий и тяжкий груз бесконечного безвременья; желто-багровый внепредельный огонь обжигал неоглядную даль воды и усыхал, коснувшись ее, но и смиряя жгучим прикосновеньем; бешеный ветер гнул каменные громады, разбиваясь о них, и утихал, и снова взметался, раскручивая смерчи вырванной с корнем земли… и все это истекало из лет неисчислимо давних, незапамятных, и не было в картинках ни рыжего солнца, ни блестящего снега, ни мерцающего серебра равнодушной луны…
Последнего шага не сумел сделать Феодосий. Невидимая стена остановила, не подпустив к камню; была она гладка на ощупь, дышала вроде как живая и почти поддавалась, но и удерживала до времени…
Понял, будто услышал: скоро уже; жди!
Все отошло. Стерся страх пред татарвой, и обида на воеводскую дурость, и смятение от великих грехов…
…даже о Велюшке не думалось…
И Феодосий опустился на теплый пол у незримой преграды, подчиняясь пришедшему пониманию, и забылся, не слыша ничего, не ведая, что творится за стенами.
А пришел в себя оттого, что осознал: пора!
Не спрашивая, встал. Кто-то незримый подталкивал в спину, указывая путь. Шел к двери, не глядя на образа, и угодники провожали его внимательными взглядами, словно благословляя на подвиг.
Вот она, впереди — дверь. Совсем уже близко. Не горят в притворе свечи, не тлеют лампады; лишь немного света проникло туда, и никак не различить во мгле щеколду.
Шаг. Еще шаг.
Сама собою распахнулась запертая дверь…
И полыхнуло в глаза Феодосию белым огнем.
СЛОВО О ПРАВЕДНОЙ СИЛЕ, МОНАСТЫРЕ ДУХА И КОРОТКОМ НОЖЕ
…Наступающий день был последним.
Скоро, совсем скоро вспыхнет прощальный костер, освобождая от бремени тел души павших богатуров, и вместе с угольями, еще до темноты, истлеет Ульджаева жизнь. Останется только медленный путь по ледяной реке, длинная
— на несколько дней и ночей растянутая смерть. И удавка в стане Бурундая будет лишь избавленьем…
На него уже и не смотрели как на живого. Слух об отступлении разнесся быстро, и теперь стражи, послушные, как всегда, старались глядеть мимо, и даже юркий лекарь-тангут, вливавший снадобье в рот бившемуся в судорогах отцу, избегал прикосновений; все они были живы и надеялись жить дальше, а для Ульджая все осталось позади, и живые сторонились его как заразного.
Теперь он, кажется, начал осознавать, что должен чувствовать опрокинутый наземь стригун-жеребенок, который до последнего мгновенья не верил в погибель и вдруг, уже ощутив на горле короткий холод ножа, взбрыкивает и пытается рваться из пут, норовя по-волчьи грызть руки, прижавшие голову к земле.
Но отчего-то, чувствуя это, он, лежа в сизой полумгле юрты, прислушиваясь к частому дыханию задремавшего наконец Саин-бахши, думал не о смерти, а о луне, большой и круглой, висевшей с вечера над станом, пока гроза и град не спугнули ее. Старики говорят, что это — лаз, ведущий в края, где кочуют предки. Тогда где-то там далеко, за серебряным пологом — почему нет? — юрта его матери. Она варит жирную шурпу в казане, она подбрасывает в костер комки кизяка и — конечно же! — поджидает его, своего давно потерянного сына. Ждать ей осталось недолго. В тот миг, когда тонкая тетива с шуршанием ляжет на шею, он переступит серебристый порог и присядет у материнского очага. Он зачерпнет похлебки из казана, и раскинется на приготовленном войлоке, и, не глядя вниз, на землю, спросит ее: отчего же случилось так, что вырос и умер, так и не узнав тепла ее рук?
И она ответит: потому что — меркит.
Это слово выстонал в бреду Саин-бахши, и память распахнулась, объяснив все: и смутные картины в неясных снах, и вспышки ярости (кто же не слышал о буйстве меркитов?), и умение подтянуть, не уча, любую песню (не было в степи певцов лучше меркитских…); выросший в добрых чужих руках меркитский щенок, вот ты кто, Ульджай, единственная капелька вылитой без остатка крови, последний осколок великого народа, ненавистного Потрясателю Вселенной и вырезанного под корень.
Убить всех! — приказал Чингис, кто же не слышал песен о том?.. всех, чтоб не осталось мстителей, чтобы забылось преступление… и он был мудр, как всегда, неповторимый хан, ибо меркиты не прощали обид, вот почему — всех!.. и поэтому он ушел, избежав мести… и некому было отплатить: последний росток был слишком мал тогда и не знал ничего о себе, а теперь он умер заживо… и всех дел в этой жизни осталось у него — довести джауны назад, в ставку Бурундаю…
— Мер-кэ! — каркнула пролетевшая над юртой ночная птица; по телу пробежал озноб — Ульджаю показалось, что это дух матери, или братьев, или кого другого из родни мечется в урусском небе, не находя успокоенья…
Потом он ненадолго забылся; впал в тяжелую дрему измученного человека, готовую в любой момент прерваться и не дающую облегчения телу. Почти тотчас открыл глаза, ощутив: что-то не так. И чуть погодя сообразил: в юрте тихо! Из-под набросанной в углу груды шкур не было слышно привычного, хрипловатого дыхания старика…
Сонная одурь уберегла от крика. Подумал спокойно, словно о постороннем: этого следовало ждать. Слишком плох в последние дни был отец, он почти не приходил в себя, и Ульджай почти смирился с неизбежным. Это оказалось совсем нелегко: понять, что отца не будет. Думать об этом было даже труднее, чем о наказании за неудачу. Ведь отец был всегда и, даже сгорбленный и немощный, оставался всемогущим, умнее и сильней всех людей на свете. Кому по силам победить черную болезнь? — никому. А отец одолел ее; он не спал пять ночей, хлопоча над горящим в бреду мальчишкой, — и даже единственной ямки не осталось на лице Ульджая, когда посрамленная немочь бежала наконец от мудрого Саин-бахши…
Нет, никак нельзя было представить бездыханного отца.
Быстро светлело. Ранний рассвет втекал в юрту сквозь расшнурованное тоно note 74, разжижая сумрак. Надлежало встать, подойти, откинуть шкуры и убедиться. Но — не мог. Казалось: вот, закрою глаза и подремлю — совсем недолго; а после проснусь, и все окажется дурным сном; отец не может оставить меня, особенно — сейчас, когда мое время истекает. Кто же проводит меня в последнюю дорогу, если не ты, отец?..
До крови закусил губу.
Привстал.
И замер.
Там, над грудою шкур, висело, покачиваясь, темное облако; колыхалось оно, но не растекалось, будто удерживаясь в дозволенных пределах; только нити-паутинки все тянулись и тянулись к жаровне, но и они опадали, остановленные незримой чертой. А рассветные струи пугливо обтекали дрожащую мглу…
— Не бойся, маленький меркит! — прошелестело в юрте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка.
Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару.
Кинулся подтирать.
— Кыш! — выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей.
Ясно было: уже не уснуть.
— После, — сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, — после отоспимся…
Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так… все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы.
Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным.
Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку.
Охх, госсссподи!
Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни note 73. В одной рубахе рухнул на дощатый лежак.
С-с-с-п-а-ть…
Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак.
Вместо сна пришло отрезвленье.
И боль.
Синие глаза глянули в душу из тьмы.
…Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой…
Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи.
Уйди! Уйди! Не мучь… Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало?
Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка — два ножа в сердце…
Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, — подумал, — зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане…
Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы…
Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал…
Прикрыл глаза. Да что толку? Не укрыться от синих ножей.
Эх, воевода! зачем попрекнул грехом?..
Застонал, замотал головой.
Уйди!.. нет, не уходи!.. побудь со мной… хоть так побудь…
…Велимира… Велюшка…
Грех?!
Да чья ж в том вина, что встретились по весне над днепровским яром сын поповский и дочь ведуна лесного?.. что было им по шестнадцать годков?.. что очи ее синели пуще неба синего и шальные огоньки играли в синь-синеве?! чья в том вина?.. а что было меж ними — знает Господь и простит… а еще знают темная ночка и душистые травы и не донесут…
Оооооооххххх…
Люди донесли. А батюшка не простил.
Стонет монах, гонит батюшкин крик, а крик не уходит, словно ожил отец — и вновь пришел сердце терзать…
«На колени! на колени, пащенок! грешник окаянный!.. Отрекись от ведьмачки!.. отрекись!»… да как же было мне отречься от тебя, Велюшка?! а батька родный грозил: «Смотри, хуже будет…»
И стало хуже. Примчались из Киева слуги владычные, ушли в дубраву… дорогу поп указал… а к закату вернулись и несли на плащах троих — кто ж знал, что владеет мечом ведун!.. и были они злее псов цепных… а ведун надсмеялся над владыкою, сам себя зарезав, и ответить за отцовы грехи выпало тебе, дочери…
Мечется на лежаке монах. Бредит.
Не смотри так, не надо! не кори… сам себе не прощу никогда той ночи… помню! тьма была, и луна скрылась, и с вечера приготовили киевские хворост — жечь тебя… и твой крик из погреба: «Ото-при-и-и!»… это ж меня, меня звала… а я — не посмел… и уж поздно решать, чего страшился: батькиного гнева? или Господа?.. или меча киевского?! Но ведь мог же, мог проползти во тьме, отпереть, выпустить…
Мог. Да не сделал.
…о-хх, Велюшка…
А потом тебя жгли, я помню… как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост… как плакала ты, не видя жалости… и синева безумная растекалась, заслонив белки… а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму…
Уйди-и-и-и!!!
Проклят будь твой мед, воевода!
Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит…
Грех?!
Ну — сослали. Ну и что?
Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.
Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было… в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся — вот они, шрамы от язв… думал: спасусь! Иконы писал… рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось… и ведь хвалили отцы
— да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят… и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема…
…слышишь, Велюшка?..
И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков… ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался… ох, как бил в пол посохом: «Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!» — словно знал о тебе… а ты — живая! — бежала по лесу, и никому было тебя не поймать…
Вот и сослали меня.
А икону — спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды…
Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал.
Да разве ж это — грех?
Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой — такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах…
Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев?
…Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу — и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи — улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине…
— Велюшка!
Позабыв все, протянул руки — обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (…не оцарапалась бы… — мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу…
…и нельзя было сдержаться.
Обнял.
Пустоту.
Только едва треснула волосяная рубаха и, тихо шурша, распалась надвое, сползла к ногам.
А Велюшка уже в дверях стоит. Манит.
Шагнул Феодосий. И еще. И еще раз. И шел за виденьем по спящему снегу, от избы к входу церковному. Серело вокруг — чуть-чуть, совсем пока незаметно; тихо было в детинце, даже самые шустрые бабы сны досматривали, и лишь стражи бодрствовали на стенах — и некому было видеть диво дивное: шел по снегу нагой монах, слепо протянув вперед руки, шел за ему одному видимым, не чуя босыми ногами промозглой снежной дороги…
…а Велюшка то вперед уйдет, то оглянется, поджидая, и синь яркая манит к себе, манит… и кругом — словно бы паутинка неясная качается в воздухе, кой-где сбиваясь в едва различимые клубочки… но там, где идет синеглазая ведьмачка — исчезает паутина, скукоживается, и словно бы светлее становится воздух…
У церкви остановилась. Указала — иди.
— А ты? — со страхом.
Вновь качнула головой. Нельзя! И верно; она ж некрещеная…
— Велюшка!
Уже не так явно видение; задрожало, расплываясь понемногу. Всколыхнулись облачком волосы, укрывая нежные груди.
— Погоди!
И погасили отчаянный вскрик Ее губы, приникнув к Феодосьевым; теплые и сладкие, нежные-нежные; по-девичьи неопытны ягодные уста, но не знал иных Феодосий, да и к чему иные?..
«Иди, — щекотнуло ухо дыханьем. — Еще свидимся…»
Словно силу вдохнуло в тело. Звонкая радость переполнила сердце, распрямилась согбенная спина… и каплей горечи — непониманье: отчего же только теперь?.. вот так бы в юные годы — разве посмел бы кто обидеть Ее?.. без меча бы разодрал, зубами бы грыз…
Чего страшился?
Греха?
Но — что есть грех?!
…а оторвавшись от ягодной сладости, понял: все! ничто не давит боле; вместе с власяной клеткой пала и цепь, державшая душу…
«Люблю тебя, — плывущий, тающий шепот. — Такого — люблю…»
Еще не угасло признание, а Велюшки уж нет.
Растаяла.
В рассвет ушла…
Лишь кивнула на прощанье: иди!
И один лишь миг помедлил Феодосий на церковном пороге, подумав: срам в святое-то место нагишом. Грешно… Но в чем грех? ведь не кто иной — Велюшка велела. Значит, по сему и быть.
Коснулся невольно крестика на груди; тот откликнулся живым теплом, подбадривая.
«Иди!»
И не думал больше. Делал помимо разума, словно исполняя давно затверженное. Глухо щелкнув, вошел в пазы брус, замкнул щеколду; плотно заперта церковь изнутри.
Теперь — к алтарю…
…мимо строгих образов, мимо Фомы с Ананией, мимо Николы Угодника, мимо Богоматери, мимо Спасителя самого…
…вперед, к парчовой завесе.
Вот и она.
Лишь отдернуть осталось.
Ну же!
Отдернул.
И не было там, за плотной парчой, никакого креста.
Был Божидар.
Круглый камень, не больше кадушки — поднатужиться, так и поднять не в труд. Намеком на пропавшую крестовину — бугорки по бокам, словно уши на шишковатом черепе. И похож был камень боле всего на человечью голову, наскоро вытесанную неумехой-камнерезом: уши-нашлепки, нос бугром, низко нависшие уступы бровей…
и словно бы дрожал камень…
или дышал…
и воздух вкруг него трепетал, плыл, таял.
Нельзя было постичь то, что ощутилось. Но ясно чувствовалось одно: неизмеримый покой, и неизбывное одиночество, и глубокий, непроглядный сон без сновидений… а еще — огорчение, и нежелание просыпаться, и растревоженная дрема…
и беззлобный укор…
В трепете же воздушных потоков словно бы возникали картины, как из смальты-мозаики, замирали ненадолго и сменялись новыми: непознаваемо-вечную мглу ощутил Феодосий и тяжкий груз бесконечного безвременья; желто-багровый внепредельный огонь обжигал неоглядную даль воды и усыхал, коснувшись ее, но и смиряя жгучим прикосновеньем; бешеный ветер гнул каменные громады, разбиваясь о них, и утихал, и снова взметался, раскручивая смерчи вырванной с корнем земли… и все это истекало из лет неисчислимо давних, незапамятных, и не было в картинках ни рыжего солнца, ни блестящего снега, ни мерцающего серебра равнодушной луны…
Последнего шага не сумел сделать Феодосий. Невидимая стена остановила, не подпустив к камню; была она гладка на ощупь, дышала вроде как живая и почти поддавалась, но и удерживала до времени…
Понял, будто услышал: скоро уже; жди!
Все отошло. Стерся страх пред татарвой, и обида на воеводскую дурость, и смятение от великих грехов…
…даже о Велюшке не думалось…
И Феодосий опустился на теплый пол у незримой преграды, подчиняясь пришедшему пониманию, и забылся, не слыша ничего, не ведая, что творится за стенами.
А пришел в себя оттого, что осознал: пора!
Не спрашивая, встал. Кто-то незримый подталкивал в спину, указывая путь. Шел к двери, не глядя на образа, и угодники провожали его внимательными взглядами, словно благословляя на подвиг.
Вот она, впереди — дверь. Совсем уже близко. Не горят в притворе свечи, не тлеют лампады; лишь немного света проникло туда, и никак не различить во мгле щеколду.
Шаг. Еще шаг.
Сама собою распахнулась запертая дверь…
И полыхнуло в глаза Феодосию белым огнем.
СЛОВО О ПРАВЕДНОЙ СИЛЕ, МОНАСТЫРЕ ДУХА И КОРОТКОМ НОЖЕ
…Наступающий день был последним.
Скоро, совсем скоро вспыхнет прощальный костер, освобождая от бремени тел души павших богатуров, и вместе с угольями, еще до темноты, истлеет Ульджаева жизнь. Останется только медленный путь по ледяной реке, длинная
— на несколько дней и ночей растянутая смерть. И удавка в стане Бурундая будет лишь избавленьем…
На него уже и не смотрели как на живого. Слух об отступлении разнесся быстро, и теперь стражи, послушные, как всегда, старались глядеть мимо, и даже юркий лекарь-тангут, вливавший снадобье в рот бившемуся в судорогах отцу, избегал прикосновений; все они были живы и надеялись жить дальше, а для Ульджая все осталось позади, и живые сторонились его как заразного.
Теперь он, кажется, начал осознавать, что должен чувствовать опрокинутый наземь стригун-жеребенок, который до последнего мгновенья не верил в погибель и вдруг, уже ощутив на горле короткий холод ножа, взбрыкивает и пытается рваться из пут, норовя по-волчьи грызть руки, прижавшие голову к земле.
Но отчего-то, чувствуя это, он, лежа в сизой полумгле юрты, прислушиваясь к частому дыханию задремавшего наконец Саин-бахши, думал не о смерти, а о луне, большой и круглой, висевшей с вечера над станом, пока гроза и град не спугнули ее. Старики говорят, что это — лаз, ведущий в края, где кочуют предки. Тогда где-то там далеко, за серебряным пологом — почему нет? — юрта его матери. Она варит жирную шурпу в казане, она подбрасывает в костер комки кизяка и — конечно же! — поджидает его, своего давно потерянного сына. Ждать ей осталось недолго. В тот миг, когда тонкая тетива с шуршанием ляжет на шею, он переступит серебристый порог и присядет у материнского очага. Он зачерпнет похлебки из казана, и раскинется на приготовленном войлоке, и, не глядя вниз, на землю, спросит ее: отчего же случилось так, что вырос и умер, так и не узнав тепла ее рук?
И она ответит: потому что — меркит.
Это слово выстонал в бреду Саин-бахши, и память распахнулась, объяснив все: и смутные картины в неясных снах, и вспышки ярости (кто же не слышал о буйстве меркитов?), и умение подтянуть, не уча, любую песню (не было в степи певцов лучше меркитских…); выросший в добрых чужих руках меркитский щенок, вот ты кто, Ульджай, единственная капелька вылитой без остатка крови, последний осколок великого народа, ненавистного Потрясателю Вселенной и вырезанного под корень.
Убить всех! — приказал Чингис, кто же не слышал песен о том?.. всех, чтоб не осталось мстителей, чтобы забылось преступление… и он был мудр, как всегда, неповторимый хан, ибо меркиты не прощали обид, вот почему — всех!.. и поэтому он ушел, избежав мести… и некому было отплатить: последний росток был слишком мал тогда и не знал ничего о себе, а теперь он умер заживо… и всех дел в этой жизни осталось у него — довести джауны назад, в ставку Бурундаю…
— Мер-кэ! — каркнула пролетевшая над юртой ночная птица; по телу пробежал озноб — Ульджаю показалось, что это дух матери, или братьев, или кого другого из родни мечется в урусском небе, не находя успокоенья…
Потом он ненадолго забылся; впал в тяжелую дрему измученного человека, готовую в любой момент прерваться и не дающую облегчения телу. Почти тотчас открыл глаза, ощутив: что-то не так. И чуть погодя сообразил: в юрте тихо! Из-под набросанной в углу груды шкур не было слышно привычного, хрипловатого дыхания старика…
Сонная одурь уберегла от крика. Подумал спокойно, словно о постороннем: этого следовало ждать. Слишком плох в последние дни был отец, он почти не приходил в себя, и Ульджай почти смирился с неизбежным. Это оказалось совсем нелегко: понять, что отца не будет. Думать об этом было даже труднее, чем о наказании за неудачу. Ведь отец был всегда и, даже сгорбленный и немощный, оставался всемогущим, умнее и сильней всех людей на свете. Кому по силам победить черную болезнь? — никому. А отец одолел ее; он не спал пять ночей, хлопоча над горящим в бреду мальчишкой, — и даже единственной ямки не осталось на лице Ульджая, когда посрамленная немочь бежала наконец от мудрого Саин-бахши…
Нет, никак нельзя было представить бездыханного отца.
Быстро светлело. Ранний рассвет втекал в юрту сквозь расшнурованное тоно note 74, разжижая сумрак. Надлежало встать, подойти, откинуть шкуры и убедиться. Но — не мог. Казалось: вот, закрою глаза и подремлю — совсем недолго; а после проснусь, и все окажется дурным сном; отец не может оставить меня, особенно — сейчас, когда мое время истекает. Кто же проводит меня в последнюю дорогу, если не ты, отец?..
До крови закусил губу.
Привстал.
И замер.
Там, над грудою шкур, висело, покачиваясь, темное облако; колыхалось оно, но не растекалось, будто удерживаясь в дозволенных пределах; только нити-паутинки все тянулись и тянулись к жаровне, но и они опадали, остановленные незримой чертой. А рассветные струи пугливо обтекали дрожащую мглу…
— Не бойся, маленький меркит! — прошелестело в юрте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24