В тени развалин амфитеатра и у древних римских ворот крестьяне, спустившиеся с гор, разложили свои товары; тут лежали груды сыров, там мычали коровы, поодаль робкие овечки блеяли возле лавок или, приютясь под телегами, кормили своих ягнят. Обоих моих спутников тотчас окружили торговцы, с которыми они вели дела; уже считая меня за старого знакомого, они оставили девушку на мое попечение. В гостинице, где мы остановились, было шумно и людно. Чтобы избавить ее от этого, я предложил совершить паломничество к башне Прокаженного. Она радостно согласилась и уже на пути туда спросила, что это за Прокаженный. Я обещал, что скоро она про него все узнает, и зайдя в книжную лавку, купил книгу г-на де Местра . Затем мы направились к огороженному лугу, где возвышается башня, которую этот писатель обессмертил; осмотрев ее, мы нашли поблизости тенистое место, где можно было почитать вслух. Под густыми дубами приютилось несколько могил, быть может те самые, возле которых Прокаженный увидел как молодая женщина склонила голову на грудь супруга, и почувствовал, что сердце его готово разорваться от отчаяния.
Моя юная спутница, воспитанная монахинями Сакре-Кёр, не читала почти ничего кроме благочестивых сочинений. Впервые слушала она повесть серьезную и вместе увлекательную, слог которой, полный жизни и красноречия, то сладостно трогает сердце, то заставляет его содрогаться от жалости. Сперва спокойная и почти рассеянная, она переводила взгляд с башни на окрестные горы и долины; постепенно повествование заворожило ее; она словно удивилась, а затем всецело поддалась волшебному волнению души, впервые раскрывшейся для поэзии. Лицо ее сияло. Однако, когда пришла очередь все более мрачных страниц, описывающих тяжкие страдания Прокаженного, на глазах ее выступили слезы; а когда я дошел до строк, где у несчастного отнимают сестру, она заплакала и не дала мне продолжать. Я закрыл книгу и чтобы она могла после закончить чтение, попросил ее сохранить этот маленький томик на память обо мне. Она обещала, краснея. Ведь мы только что вместе волновались, вместе восторгались и сердца наши тайно сблизились, а вчерашнее невинное дружелюбие сменилось у нее трепетом зарождающегося чувства.
Мы вернулись в гостиницу. Оба ее родственника, поглощенные своими делами, торопились закончить их и продолжать путь. Они едва заметили перемену, происшедшую в молодой девушке. Но я понимал, какое зло неосторожно причинил ей, смутив ее душевный покой и открыв ей мир поэзии как раз, когда ей предстояло вступить в самый святой, но и самый прозаический союз. Исправить зло я уже не мог; но мог усугубить его, продолжая оставаться в ее обществе, чего мне самому хотелось так сильно, что желание это становилось преступным. Поэтому, сделав над собою большое усилие, чтобы не сдаться на ласковые уговоры отца и брата, на робкие, но многократные просьбы их спутницы, я поблагодарил их и простился. Они уехали. А я остался в Аосте, чувствуя себя среди толпы очень одиноким и испытывая печаль, которую понес на то самое место под дубами, где сидел с нею утром.
На другой день и в последующие дни чувства эти настолько еще переполняли меня, что я не был склонен осматривать места, ради которых приехал. В Иврее, куда я прибыл рано утром, мне снова понадобилось большое усилие, чтобы не задержаться там хотя бы на несколько часов. Улицы были пустынны, воздух холоден, воды Дуары едва белели в первых лучах зари. Но мне эта местность показалась самой прекрасной в Италии, а город – единственным, где мне бы хотелось поселиться. Мне вздумалось пройтись по нему пешком. По пути встретилось несколько гостиниц, и я останавливался возле каждой, гадая, не здесь ли живет молодая девушка, спит ли она сейчас или переживает волнения вчерашнего дня, а быть может думает о молодом человеке, бывшем, если не предметом их, то причиною Я так долго медлил при этом, что возница, которому я велел ждать меня с экипажем у выезда из города, вернулся напомнить о себе. Я пошел за ним, экипаж тронулся, и когда из-под колес исчезли камни последней городской улицы, я ощутил невыразимую печаль. Однако через несколько недель тоска постепенно утихла, и мое чувство превратилось в нежное воспоминание. Я посетил Геную, Флоренцию, Рим, Неаполь; когда пришлось подумать о возвращении, я избрал Симплонский перевал – как потому, что мое сердце, вновь обретшее свободу, уже не побуждало меня ехать через Иврею, так и потому, что я боялся, приехав туда, замутить чистоту и свежесть моих воспоминаний.
Приехав прошлой осенью в Женеву, я как обычно навестил тетушку Сару. О ней я упоминал выше, рассказывая о дуэли моего кузена. Тетушка Сара живет за городом; за городскими воротами у нее есть садик, отделенный от соседних садов каменной оградой. Там имеются качели; насос, иссякающий лишь во время засухи, служит для поливки растений; в северо-восточном углу сада мой кузен Эрнест устроил красивую горку, а на ней поставил и выкрасил в зеленый цвет китайскую беседку, откуда открывается вид на таможню и на городские укрепления.
Моя тетушка Сара, очень милая дама, теперь уже в годах, испытала в жизни лишь одно горе – кончину супруга, которого она похоронила сорок лет назад, после трех месяцев безоблачного счастья, как она сама простодушно утверждает. Полгода спустя она родила сына и на нем сосредоточила с тех пор всю свою любовь; это и есть мой кузен Эрнест, которого она воспитала, как одна лишь нежная мать, в молодости бывшая гувернанткой, могла воспитать единственного сына, к тому же родившегося после смерти отца. С раннего детства – привычка к порядку, правила приличия и выработка осанки. Позднее, чтобы воспитать чувства, – сентенции, нравоучительные стихи, примеры наказанного порока и вознагражденной добродетели. Еще позднее, чтобы образовать ум, – искусство беседы и светского обхождения, и уже в отроческом возрасте – перчатки, трость, фрак, ходьба носками наружу и соответствующие манеры. Позднее… ничего, В пятнадцать лет мой кузен Эрнест был законченным, совершенным, образцовым молодым человеком на радость матери, но также и на радость нескольким смешливым и бойким товарищам, которых тетушка находила ужасно дурно воспитанными. Сейчас мой кузен Эрнест – по-прежнему единственный сын, родившийся после смерти отца, а вдобавок – чинный и опрятный холостяк, который выращивает гвоздику, поливает тюльпаны и ежедневно бывает в городе, летом в восемь утра, зимою в полдень, чтобы получить напрокат газету и обменять в книжной лавке взятый на прочтение первый том романа, который читает тетушка, на второй. Когда на дороге сыро, он обувает деревянные башмаки, когда пыльно – ботинки желтой кожи. Если идет дождь или барометр грозит непогодой, он садится в омнибус. Если б не омнибус, не было бы и дуэли.
Не странно ли! Я по профессии военный, по природе довольно вспыльчив, весьма щепетилен в вопросах чести, а на дуэли еще не дрался. Кузен Эрнест проводит жизнь в обществе старых дам; не посещает салонов и общественных мест; он добродушен, он единственный сын, родившийся после смерти отца… и судьбе было угодно, чтобы он защищал свою честь на дуэли. Дело в том, что кузену Эрнесту привычки заменяют страсти; право быть в восемь утра на пути в город, если он сел в восьмичасовой омнибус, для него то же, что для иных забияк неотъемлемое право запеть Марсельезу или закурить под носом у какой-нибудь графини. И вот однажды, когда мой кузен Эрнест садится в восьмичасовой омнибус, оказывается, что кондуктор, по просьбе некоего молодого иностранца, согласился задержать на несколько минут отъезд, чтобы успела подойти дама, которую ожидает иностранец. Это огорчает моего кузена, он предвидит нарушения в распорядке своего дня. Проходит четверть часа; это раздражает моего кузена, он видит, что дама станет причиной целого ряда опозданий, надвигающихся друг на друга и смещающих час его обеда, послеобеденного кофе и послеобеденного сна. По прошествии двадцати пяти минут он не выдерживает и принимается ворчать: «К черту даму!» Молодой иностранец немедленно дает ему свой адрес, требует адрес у него, и они договариваются встретиться на следующий день в восемь утра, «ровно в восемь», добавляет иностранец. В тот день мой кузен заставил себя ждать. Он принес извинения, они не были приняты. Остальное довершили мы» честные секунданты и заботливые родственники, и честь была спасена.
Вернусь к визиту, который я нанес прошлой осенью тетушке Саре. Войдя в садик, я застал ее в китайской беседке, читающей вслух нескольким соседним дамам. Должно быть книга была очень трогательная, ибо все слушали с умилением, кроме кузена Эрнеста, сына, родившегося после смерти отца, единственного сына у матери, который курил сигару, сидя в небрежной позе на деревянной скамье в тени акации. Отвесив общий поклон и поцеловав тетушку, я попросил дам не прерывать чтения и тоже сел покурить на деревянную скамью в тени акации. Тетушка читала так, как читает нежная мать, в молодости бывшая гувернанткой, то есть с назидательными интонациями, по всем правилам выразительного чтения, так что слушать ее было истинным удовольствием. Снова вздев очки, она продолжала:
«…Девушка была одним из тех неземных созданий, которые, словно предвечернею дымкой, окружены голубоватым ореолом тайной печали. Осужденная судьбой терпеть деспотизм отца, неспособного понять таинственные порывы души, стремящейся заполнить бездонные глубины своего сердца и обрести завершение своей сокровенной сущности, она томилась тайной мукой и подавляла рыдания. Этот цветок, созданный, чтобы расцвести на солнечных склонах Апеннин, оказался в холодных горах Гельвеции, и когда пришла ему пора раскрыть свои яркие лепестки, ледяной ветер вершин вынудил его замкнуться в невзрачной и бледной оболочке».
«Кузен, что бы это мог быть за цветок? – спросил я холостяка, родившегося после смерти отца и курившего рядом со мною.
– Это… пленительное женское существо (кузен был приучен повторять избранные выражения своей матери).
– А что это за книга?
– Путевые впечатления.
– Веселые?
– Нет.
– Печальные?
– Весьма».
И кузен, которому мои вопросы мешали отдыхать гораздо больше, чем подавленные рыдания неземного существа, продолжал курить, всем своим видом показывая, что хотя он не обязуется слушать, зато я обязан оставить его в покое.
«…Пока она тщетно искала среди окружавших ее прозаических натур того, кто мог бы отомкнуть и населить своей любовью пустынный храм ее души, отец („Кузен! Чей отец? – Ну, ее отец“.), грубый человек, один из тех, чья жизнь всецело сводится к меркантильным сделкам („Значит негоциант? – Ну да!“), вместо того, чтобы найти для нее, предмет любви среди благородных изгнанников, которых вулканическая Италия в час своих конвульсий метнула за Альпы («Уж не Чани ли? Не Мадзини? – Не знаю…), среди богатых и пылких натур, какие еще рождаются в Неаполе или в городе гондол («В Венеции, что ли? – Мм!»), остановил свой выбор на молодом швейцарце с могучим телом, полными румяными щеками и белокурыми волосами – этими белесыми признаками тусклой души, неспособной кипеть. И бледный цветок, постоянно колеблемый ледяными ветрами, лишенный нежной поддержки подобных ему цветов, должен был биться о жестокую поверхность этих двух гранитных глыб, которые убивали его, полагая, что дали ему приют».
Тут моя тетушка, в молодости бывшая гувернанткой, не могла не указать слушателям, как восхитительно написана книга. Слог автора, сказала она, содержит бесчисленные нюансы, из которых каждый находит свой отзвук в чувствительной душе; она особо отметила последнее неожиданное сравнение, так ярко осветившее печальное положение героини. Старые дамы, всецело разделяя ее взгляд, исполнились презрения к злополучным гранитным глыбам, а одна из них столь пылко приняла к сердцу страдания непонятой женщины, что, конечно, сама должно быть много страдала от тупости и грубости мужчин, этих созданий, лишенных всякой тонкости чувств.
«Эта дама замужем? – тихо спросил я кузена.
– Нет».
Хотя я еще был весьма далек от подозрения, что чахлый цветочек изображает мою цветущую спутницу по Аосте, а гранитная глыба – трактирщика из Шам-бери, меня живо заинтересовала повесть, которая ничуть не смущала покой моего кузена, зато потрясала сердца дам, вызывая у них замечания, не менее восхитительные, чем сочинение, давшее к ним повод.
«Когда я их встретил, – продолжала читать тетушка, – они направлялись в Италию, в тщетной надежде, что теплое и ароматное дыхание ее благодатного климата остановит разрушения, причиненные страдалице ее злою судьбой. Но я, проникавший душою в эту душу, – я видел, как дева, словно по аллее из траурных кипарисов, идет к своей разверстой могиле. Я видел это, и бремя безмерного страдания томило мою удрученную душу. Подле нее белокурый жених красовался своими мощными формами; ни одна искра внутреннего огня не озаряла его пошлую свежую физиономию, не ускоряла его размеренных, прозаических движений. Непроницаемая душевная тупость облекала этого человека точно свинцовой бронею, и даже приближение грозной лавины (тут я навострил уши) не внушило его эгоизму ни малейшего опасения.
Меж тем надвигалась ночь, черные зубцы вершин словно вгрызались в вечерние тучи, ущелья Сен-Бернара поглощали, будто огромные пасти, последние лучи заката. Лавина подстерегала нас, зияющая, бездонная, бледная, словно саван, ненасытная, как могила! Внезапно чья-то белая фигура, метнувшись к краю бездны, низвергается в нее… То была Эмма (Так вот она, Эмма! воскликнул я… про себя). Быстрее молнии кидаюсь я вслед за нею, скатываюсь все ниже, погружаясь из бездны в бездну, стремясь опередить настигающую меня смерть и, победив в смертной схватке, нахожу деву, бледную, холодеющую… В этой пропасти она искала конец своим страданиям! И я даю ей понять, – я чужестранец, я незнакомец, – что разгадал ее намерение. Понятая наконец, быть может, впервые в жизни, она подняла трепещущие ресницы, из-под которых пробился луч радости, и невыразимо счастливая улыбка тронула фиалки (!!!) ее уст. Но уже приближались монастырские собаки (!!!), увешанные подкрепляющими лекарствами, и возвещали своим лаем спасение. С дороги нам сбросили канат, навстречу спешили монахи, я передал в руки служителей неба жертву земной жестокости и удалился шагами, полными отчаяния».
Я громко расхохотался… Дамы в негодовании встали, мой кузен взглянул на свою мать, тетушка взглянула на меня, а я глядел на все заплаканное общество и, не умея сдержать смех, который при этом зрелище разбирал меня все сильнее, решил откланяться, извинившись за:вое поведение.
Возвращаясь в гостиницу, я вспомнил слова толстяка:
«Все это – надгробные надписи, сударь!»
1 2
Моя юная спутница, воспитанная монахинями Сакре-Кёр, не читала почти ничего кроме благочестивых сочинений. Впервые слушала она повесть серьезную и вместе увлекательную, слог которой, полный жизни и красноречия, то сладостно трогает сердце, то заставляет его содрогаться от жалости. Сперва спокойная и почти рассеянная, она переводила взгляд с башни на окрестные горы и долины; постепенно повествование заворожило ее; она словно удивилась, а затем всецело поддалась волшебному волнению души, впервые раскрывшейся для поэзии. Лицо ее сияло. Однако, когда пришла очередь все более мрачных страниц, описывающих тяжкие страдания Прокаженного, на глазах ее выступили слезы; а когда я дошел до строк, где у несчастного отнимают сестру, она заплакала и не дала мне продолжать. Я закрыл книгу и чтобы она могла после закончить чтение, попросил ее сохранить этот маленький томик на память обо мне. Она обещала, краснея. Ведь мы только что вместе волновались, вместе восторгались и сердца наши тайно сблизились, а вчерашнее невинное дружелюбие сменилось у нее трепетом зарождающегося чувства.
Мы вернулись в гостиницу. Оба ее родственника, поглощенные своими делами, торопились закончить их и продолжать путь. Они едва заметили перемену, происшедшую в молодой девушке. Но я понимал, какое зло неосторожно причинил ей, смутив ее душевный покой и открыв ей мир поэзии как раз, когда ей предстояло вступить в самый святой, но и самый прозаический союз. Исправить зло я уже не мог; но мог усугубить его, продолжая оставаться в ее обществе, чего мне самому хотелось так сильно, что желание это становилось преступным. Поэтому, сделав над собою большое усилие, чтобы не сдаться на ласковые уговоры отца и брата, на робкие, но многократные просьбы их спутницы, я поблагодарил их и простился. Они уехали. А я остался в Аосте, чувствуя себя среди толпы очень одиноким и испытывая печаль, которую понес на то самое место под дубами, где сидел с нею утром.
На другой день и в последующие дни чувства эти настолько еще переполняли меня, что я не был склонен осматривать места, ради которых приехал. В Иврее, куда я прибыл рано утром, мне снова понадобилось большое усилие, чтобы не задержаться там хотя бы на несколько часов. Улицы были пустынны, воздух холоден, воды Дуары едва белели в первых лучах зари. Но мне эта местность показалась самой прекрасной в Италии, а город – единственным, где мне бы хотелось поселиться. Мне вздумалось пройтись по нему пешком. По пути встретилось несколько гостиниц, и я останавливался возле каждой, гадая, не здесь ли живет молодая девушка, спит ли она сейчас или переживает волнения вчерашнего дня, а быть может думает о молодом человеке, бывшем, если не предметом их, то причиною Я так долго медлил при этом, что возница, которому я велел ждать меня с экипажем у выезда из города, вернулся напомнить о себе. Я пошел за ним, экипаж тронулся, и когда из-под колес исчезли камни последней городской улицы, я ощутил невыразимую печаль. Однако через несколько недель тоска постепенно утихла, и мое чувство превратилось в нежное воспоминание. Я посетил Геную, Флоренцию, Рим, Неаполь; когда пришлось подумать о возвращении, я избрал Симплонский перевал – как потому, что мое сердце, вновь обретшее свободу, уже не побуждало меня ехать через Иврею, так и потому, что я боялся, приехав туда, замутить чистоту и свежесть моих воспоминаний.
Приехав прошлой осенью в Женеву, я как обычно навестил тетушку Сару. О ней я упоминал выше, рассказывая о дуэли моего кузена. Тетушка Сара живет за городом; за городскими воротами у нее есть садик, отделенный от соседних садов каменной оградой. Там имеются качели; насос, иссякающий лишь во время засухи, служит для поливки растений; в северо-восточном углу сада мой кузен Эрнест устроил красивую горку, а на ней поставил и выкрасил в зеленый цвет китайскую беседку, откуда открывается вид на таможню и на городские укрепления.
Моя тетушка Сара, очень милая дама, теперь уже в годах, испытала в жизни лишь одно горе – кончину супруга, которого она похоронила сорок лет назад, после трех месяцев безоблачного счастья, как она сама простодушно утверждает. Полгода спустя она родила сына и на нем сосредоточила с тех пор всю свою любовь; это и есть мой кузен Эрнест, которого она воспитала, как одна лишь нежная мать, в молодости бывшая гувернанткой, могла воспитать единственного сына, к тому же родившегося после смерти отца. С раннего детства – привычка к порядку, правила приличия и выработка осанки. Позднее, чтобы воспитать чувства, – сентенции, нравоучительные стихи, примеры наказанного порока и вознагражденной добродетели. Еще позднее, чтобы образовать ум, – искусство беседы и светского обхождения, и уже в отроческом возрасте – перчатки, трость, фрак, ходьба носками наружу и соответствующие манеры. Позднее… ничего, В пятнадцать лет мой кузен Эрнест был законченным, совершенным, образцовым молодым человеком на радость матери, но также и на радость нескольким смешливым и бойким товарищам, которых тетушка находила ужасно дурно воспитанными. Сейчас мой кузен Эрнест – по-прежнему единственный сын, родившийся после смерти отца, а вдобавок – чинный и опрятный холостяк, который выращивает гвоздику, поливает тюльпаны и ежедневно бывает в городе, летом в восемь утра, зимою в полдень, чтобы получить напрокат газету и обменять в книжной лавке взятый на прочтение первый том романа, который читает тетушка, на второй. Когда на дороге сыро, он обувает деревянные башмаки, когда пыльно – ботинки желтой кожи. Если идет дождь или барометр грозит непогодой, он садится в омнибус. Если б не омнибус, не было бы и дуэли.
Не странно ли! Я по профессии военный, по природе довольно вспыльчив, весьма щепетилен в вопросах чести, а на дуэли еще не дрался. Кузен Эрнест проводит жизнь в обществе старых дам; не посещает салонов и общественных мест; он добродушен, он единственный сын, родившийся после смерти отца… и судьбе было угодно, чтобы он защищал свою честь на дуэли. Дело в том, что кузену Эрнесту привычки заменяют страсти; право быть в восемь утра на пути в город, если он сел в восьмичасовой омнибус, для него то же, что для иных забияк неотъемлемое право запеть Марсельезу или закурить под носом у какой-нибудь графини. И вот однажды, когда мой кузен Эрнест садится в восьмичасовой омнибус, оказывается, что кондуктор, по просьбе некоего молодого иностранца, согласился задержать на несколько минут отъезд, чтобы успела подойти дама, которую ожидает иностранец. Это огорчает моего кузена, он предвидит нарушения в распорядке своего дня. Проходит четверть часа; это раздражает моего кузена, он видит, что дама станет причиной целого ряда опозданий, надвигающихся друг на друга и смещающих час его обеда, послеобеденного кофе и послеобеденного сна. По прошествии двадцати пяти минут он не выдерживает и принимается ворчать: «К черту даму!» Молодой иностранец немедленно дает ему свой адрес, требует адрес у него, и они договариваются встретиться на следующий день в восемь утра, «ровно в восемь», добавляет иностранец. В тот день мой кузен заставил себя ждать. Он принес извинения, они не были приняты. Остальное довершили мы» честные секунданты и заботливые родственники, и честь была спасена.
Вернусь к визиту, который я нанес прошлой осенью тетушке Саре. Войдя в садик, я застал ее в китайской беседке, читающей вслух нескольким соседним дамам. Должно быть книга была очень трогательная, ибо все слушали с умилением, кроме кузена Эрнеста, сына, родившегося после смерти отца, единственного сына у матери, который курил сигару, сидя в небрежной позе на деревянной скамье в тени акации. Отвесив общий поклон и поцеловав тетушку, я попросил дам не прерывать чтения и тоже сел покурить на деревянную скамью в тени акации. Тетушка читала так, как читает нежная мать, в молодости бывшая гувернанткой, то есть с назидательными интонациями, по всем правилам выразительного чтения, так что слушать ее было истинным удовольствием. Снова вздев очки, она продолжала:
«…Девушка была одним из тех неземных созданий, которые, словно предвечернею дымкой, окружены голубоватым ореолом тайной печали. Осужденная судьбой терпеть деспотизм отца, неспособного понять таинственные порывы души, стремящейся заполнить бездонные глубины своего сердца и обрести завершение своей сокровенной сущности, она томилась тайной мукой и подавляла рыдания. Этот цветок, созданный, чтобы расцвести на солнечных склонах Апеннин, оказался в холодных горах Гельвеции, и когда пришла ему пора раскрыть свои яркие лепестки, ледяной ветер вершин вынудил его замкнуться в невзрачной и бледной оболочке».
«Кузен, что бы это мог быть за цветок? – спросил я холостяка, родившегося после смерти отца и курившего рядом со мною.
– Это… пленительное женское существо (кузен был приучен повторять избранные выражения своей матери).
– А что это за книга?
– Путевые впечатления.
– Веселые?
– Нет.
– Печальные?
– Весьма».
И кузен, которому мои вопросы мешали отдыхать гораздо больше, чем подавленные рыдания неземного существа, продолжал курить, всем своим видом показывая, что хотя он не обязуется слушать, зато я обязан оставить его в покое.
«…Пока она тщетно искала среди окружавших ее прозаических натур того, кто мог бы отомкнуть и населить своей любовью пустынный храм ее души, отец („Кузен! Чей отец? – Ну, ее отец“.), грубый человек, один из тех, чья жизнь всецело сводится к меркантильным сделкам („Значит негоциант? – Ну да!“), вместо того, чтобы найти для нее, предмет любви среди благородных изгнанников, которых вулканическая Италия в час своих конвульсий метнула за Альпы («Уж не Чани ли? Не Мадзини? – Не знаю…), среди богатых и пылких натур, какие еще рождаются в Неаполе или в городе гондол («В Венеции, что ли? – Мм!»), остановил свой выбор на молодом швейцарце с могучим телом, полными румяными щеками и белокурыми волосами – этими белесыми признаками тусклой души, неспособной кипеть. И бледный цветок, постоянно колеблемый ледяными ветрами, лишенный нежной поддержки подобных ему цветов, должен был биться о жестокую поверхность этих двух гранитных глыб, которые убивали его, полагая, что дали ему приют».
Тут моя тетушка, в молодости бывшая гувернанткой, не могла не указать слушателям, как восхитительно написана книга. Слог автора, сказала она, содержит бесчисленные нюансы, из которых каждый находит свой отзвук в чувствительной душе; она особо отметила последнее неожиданное сравнение, так ярко осветившее печальное положение героини. Старые дамы, всецело разделяя ее взгляд, исполнились презрения к злополучным гранитным глыбам, а одна из них столь пылко приняла к сердцу страдания непонятой женщины, что, конечно, сама должно быть много страдала от тупости и грубости мужчин, этих созданий, лишенных всякой тонкости чувств.
«Эта дама замужем? – тихо спросил я кузена.
– Нет».
Хотя я еще был весьма далек от подозрения, что чахлый цветочек изображает мою цветущую спутницу по Аосте, а гранитная глыба – трактирщика из Шам-бери, меня живо заинтересовала повесть, которая ничуть не смущала покой моего кузена, зато потрясала сердца дам, вызывая у них замечания, не менее восхитительные, чем сочинение, давшее к ним повод.
«Когда я их встретил, – продолжала читать тетушка, – они направлялись в Италию, в тщетной надежде, что теплое и ароматное дыхание ее благодатного климата остановит разрушения, причиненные страдалице ее злою судьбой. Но я, проникавший душою в эту душу, – я видел, как дева, словно по аллее из траурных кипарисов, идет к своей разверстой могиле. Я видел это, и бремя безмерного страдания томило мою удрученную душу. Подле нее белокурый жених красовался своими мощными формами; ни одна искра внутреннего огня не озаряла его пошлую свежую физиономию, не ускоряла его размеренных, прозаических движений. Непроницаемая душевная тупость облекала этого человека точно свинцовой бронею, и даже приближение грозной лавины (тут я навострил уши) не внушило его эгоизму ни малейшего опасения.
Меж тем надвигалась ночь, черные зубцы вершин словно вгрызались в вечерние тучи, ущелья Сен-Бернара поглощали, будто огромные пасти, последние лучи заката. Лавина подстерегала нас, зияющая, бездонная, бледная, словно саван, ненасытная, как могила! Внезапно чья-то белая фигура, метнувшись к краю бездны, низвергается в нее… То была Эмма (Так вот она, Эмма! воскликнул я… про себя). Быстрее молнии кидаюсь я вслед за нею, скатываюсь все ниже, погружаясь из бездны в бездну, стремясь опередить настигающую меня смерть и, победив в смертной схватке, нахожу деву, бледную, холодеющую… В этой пропасти она искала конец своим страданиям! И я даю ей понять, – я чужестранец, я незнакомец, – что разгадал ее намерение. Понятая наконец, быть может, впервые в жизни, она подняла трепещущие ресницы, из-под которых пробился луч радости, и невыразимо счастливая улыбка тронула фиалки (!!!) ее уст. Но уже приближались монастырские собаки (!!!), увешанные подкрепляющими лекарствами, и возвещали своим лаем спасение. С дороги нам сбросили канат, навстречу спешили монахи, я передал в руки служителей неба жертву земной жестокости и удалился шагами, полными отчаяния».
Я громко расхохотался… Дамы в негодовании встали, мой кузен взглянул на свою мать, тетушка взглянула на меня, а я глядел на все заплаканное общество и, не умея сдержать смех, который при этом зрелище разбирал меня все сильнее, решил откланяться, извинившись за:вое поведение.
Возвращаясь в гостиницу, я вспомнил слова толстяка:
«Все это – надгробные надписи, сударь!»
1 2