Высился над строениями и Архангельский собор, но все вокруг было бревенчато, низменно, и Алис не мог понять красоту Кремля, хотя русские радовались ей. Он предпочел бы плоскую мощь каменных стен, восходящих одна над другой, он скупо украсил бы их, чтобы каждая складка завитка четко выступала из камня, как ящерица на песке пустынь. А есть ведь добрый камень. Он и желтоват, и розов; не единым лесом богата Москва, но и каменными залежами.
– Ты мрачен и волосат, Кирилл. А о чем печалуешься? Строим, как в Цареграде; крепко, как из гранита. Дружина понятлива. Строим мы по своему замышлению. Чего же ты?
– Взгляни, – строим сторожню от битв, от врага, а сами, как враги, окружены и заперты. Я хотел по Москве идти – мне сказали: «Назад!» Я хотел со стены с человеком словом перекинуться – мне велено было слезть. Я хотел в церкву пойти, на молельщиц глянуть – ан пристав злым глазом своим скосился на меч и велел в доме своем бога славить. Тяжко мне.
– Сосредоточь свою мысль на зодчестве; думай о башне, говори с ней.
Она растет. Нас не в рабство ввергли, но только торопят. Нельзя ввергнуть зодчего в рабство, давая ему замес и камень, давая ему право строить по своему мечтанию.
– А я не могу мечтать под плетью и оттого скорбен теперь. Не суди меня, но скорбен я. – И шепотом добавил:
– Скорбен вельми, но и вельми гневен.
– Ты всю жизнь не можешь унять своего сердца. Оно тебя ведет, а его надо подчинить себе. Только тогда станешь мастером.
– Слушаю тебя. Но мыслю инако.
– Мыслью твоей не владею, Кирилл. А хотел бы перевернуть ее!
– Хотел бы и я, но каждый новый камень возвращает мысль вспять: раб, раб, раб… Лучше б было сидеть в Рузе. Идя сюда, возмечтал. Лучше не мечтать совсем, нежели, возмечтав, от мечты отречься.
Каменщиков дали Алису мало. Все они тоже были княжеские, тоже опасались Можая, старались усердием смягчить свою прежнюю жизнь.
Вдоль Москвы-реки, на том берегу, и на плотах постоянно толпились люди: сладко смотреть, как возрастает строение, будто сам кладешь камень на камень. Иные, забредя в Москву издалека, просиживали целые дни, глядя на кладку. Иные кричали каменщикам, советовали. Но окрик сторожей сбивал их слова на лету, как влет пронзает стрела птицу.
– Эй, лапоть! Держи язык за зубами!
– Легко сказать «держи», ан у слова-то хвоста нету. Ан оно вить не воробей – вылетит, не пымаешь.
– Но-но!
– А чего это молчать?
– А то, что слово – солома, загорится – не зальешь.
– Да ведь стрельня ж не соломляная!
– Но-но! Сказано: держи язык!
– А он у меня слизкой, поди подяржи!
– Эй ты, якаль окской, говори да помалкивай.
– Нам язык господом не для молчания даден.
– Ишь ты, Игорий-богослов. Монах, что ли, ча?
– А ты не рязанской ли, господин пристав?
– Откули ча, опознал?
– Оттули ча, што ты – чакаль.
– Ох, батюшки, со смеху помереть…
А каменщики молчали.
Дмитрий уезжал в волости, уезжал на охоту, возвращался, уезжал снова.
Стены поднимались неуклонно, скоро, как было велено.
Дмитрий пришел посмотреть постройку. С ним был Боброк. Никто не сопровождал их – люди остались за горожей, окружавшей стройку.
– Как бог пособляет, мастер?
– Не жалуюсь на бога, кир.
– А каков его бог-то? – поинтересовался Дмитрий у Боброка.
– Магомедданский. Общий с татарами.
– Значит, кому кувы куем, того и в ковачи берем? – засмеялся Дмитрий.
Алис не понял их разговора, но почел смех их за добрый знак. Он попросил:
– Дружина жалобится – в город не дают сходить. Объясняю им: оттого, что торопят. Пойдете, говорю, когда отстроимся.
– А зачем ходить? – нахмурился Дмитрий.
– Слово как сокол – ладит на голубиц низринуться. Когда ж сидят одни соколы, некого им терзать. Слово ушей ищет, чтобы в них гнездо свить.
– Во многоглаголании несть спасения! – ответил Дмитрий. – Творите свой труд в молчании, тем спасетеся.
– Благодарю, кир Дмитрий Иванович! – поклонился Алис.
Идя дальше, сопровождаемый Боброком и Алисом, Дмитрий прошел близко от отшатнувшегося и поникшего в поклоне Кирилла.
– Многоволос, яко зверь лесной! – сказал Дмитрий.
Боброк замялся, не зная, переводить ли и теперь княжеское слово на греческий. Он промолчал, а Дмитрий обернулся к Боброку:
– Благодарствую тебя, Дмитрий Михайлович! Вижу, помнишь наш уговор о немоте каменщиковой.
– Каменная немота, княже! – засмеялся Боброк, недоверчиво оглянувшись на Кирилла; но тот продолжал стоять, поникнув в поклоне.
Дмитрий молча вглядывался в крепление стен. Вникал, в меру ли прокален, не крошится ли кирпич. Было такое в Коломне – строили, строили каменную церковь во имя Покрова Богородицы, а едва каменщики успели с лесов сойти, как стены обрушились. Кирпич в нижних рядах не выдержал тяжести и пополз, как сырой песок.
С высоты башни Дмитрий оглядел Москву. Все Заречье тонуло в садах. Из зелени кое-где высились кровли теремов. Изредка поднимались чешуйчатые маковицы церквей. Слева сиял позолоченный верх Параскевы Пятницы. Это рязанский купец Игнат Титов поставил в благодарность Москве за приют.
Сбежал в Москву: неспокойно купцам на Рязани, того и гляди, татары нагрянут на рундуки. Со всем имуществом, с людьми сюда приехал. Богатые жильцы Москве не помеха. Да и бедного человека Москва привечает: пусть поселяются, новый человек – новый данник. А земли без людей дани в казну не вносят. Тем и богатеет Москва, что людьми расширяется. Иные князья завидовали Дмитрию:
– Ты, князь, привораживаешь. Али Боброк за тебя.
Чтут Боброка за волшебника, потому что много учен и многое видел.
«С людьми надо быть ласковым, и люди к тебе придут. Лучше на гривне полушку простить, чем, полушку добывая, человека упустить, а с ним вместе и гривну».
Дмитрий прочно помнит заветы своих дедов. Он посмотрел на Кремль. У отца Кремль был весь деревянный, местами лес даже крошился. Спасибо пожару – спалил все стены, как короб берестяной. Тогда и надумали больше деревянных стен не ставить. Высокие стены возвели. Кое-где в два, а то и в три ряда, стена над стеной, как сосновая шишка. Ров углубили, дно все вычистили. В иных городах кремли круглые поставлены либо многоугольные, а Московский сложили о четырех углах. Но вышел не ларцем четырехгранным, а как бы стременем, а лучше сказать – топором. И лезвие топора обращено к западу, а на татар – обушок.
Строение к строению, каждое расписано, чем-нибудь изукрашено, в каждое вложена человеческая любовь к красоте, каждое обжито человеческими горестями и радостями, каждое Дмитрию ведомо, построено на его глазах, кое-где его тщанием, по его совету, по его слову. Не все так вышло, как думалось: то плотники норовили на свой лад поиначить, то каменщики вдруг замышляли по-своему повернуть; многое же выросло будто само собой красиво, а и в мыслях у князя не было такое сооружать. Теперь он сам видит – красиво: словно подарил кто-нибудь. Там церковь, не похожая ни на одну из прежних, а то вот терем странный и милый высится в тени листвы. Девушки либо боярыни – стоят на траве: хороши их яркие сарафаны на светлой зелени.
Спустившись с башни, Дмитрий, как в тесто, сунул палец в бочку с замесом:
– Гож ли будет сторожню держать?
– О! Века продержит! – восхитился Алис. Многих он видывал владык на свете и императора Византии видел, но тот до ремесла каменщицкого не снизошел, пальца в замес не запускал. Можно работать для Дмитрия. Зря хмурится Кирилл.
Дмитрию принесли светильники, и в полыхающем, живом их свете он полез в подземелье.
Оттуда пахнуло на него не то кошачьим калом, не то разрытой могилой.
Сырая земля оплывала, сопротивлялась землекопам, внедрявшимся в нее, доставалось и каменщикам, сводившим над ходом своды.
Дожди хлестали строителей, солнце пекло, ветры сушили лица. А князь торопил рыть, рыть, рыть. Теперь Дмитрий ошаривал каждую щель: добротно ли, устоит ли, выдержит ли? Можно ли почесть этот важнейший кусок княжества завершенным навеки?
Дмитрий ушел с башни довольный. Зашел в вертеп и осмотрел еду.
– Плоха варница. От такого вара не жди товара. Надо людей тешить, тогда и люди утешут тя.
– Я присмотрю за тем, – обещал Боброк.
А под башней по-прежнему, как кроты, врывались в земные глуби люди, расширяли старый ход, крепили его камнем, взамен слизкого гнилого дубового перекрытия.
Долго рыли.
Каждый усердие свое показал. Каждый сердце свое раскрыл.
За три месяца кончили Тайницкую башню. Осталось только попам освятить ее.
Дмитрий велел служить молебен торжественно. Созвали сродников княжеских, бояр, весь двор Дмитриев. И многие дальние князья приехали – не каждый день в Москве башни святят! Да уж и наслышались все о необыкновенном умении княжеских каменщиков. Молва, как ветер, – незрима глазу, но пролетает стремительно – каждого коснется, каждого взбодрит.
Но строителей не допустили слушать молебен, и святая вода с кропила ни единой каплей не коснулась их почернелых лиц.
Их послали в город, имени коего никто не слыхивал до того. Там обещали им полный и долгий отдых.
Провожал их Боброк.
Алис стоял, запрокинув голову, и смотрел, как над завершенной башней поднимали кованного из железа позолоченного льва.
Боброк неслышно остановился позади Алиса и смотрел на него. Когда зодчий обернулся и склонился в приветствии, униженно прижав к сердцу руку, Боброк спросил:
– Ну как, доволен сооружением?
– Лучше всего, что строил раньше. Цареграду не оставил того, что донес вам.
– Так и надлежит рабу радеть о господине.
– Именно так.
– И князь велел сказать, что мастер ты добрый, что заслужил ты отдых.
Он тебя наградит.
Алис разогнулся, надумав сказать слова благодарствия, но встретил пристальный и недобрый взгляд Боброка. И слово умерло прежде, чем родилось: что-то страшное померещилось Алису… Но он тотчас подумал о похвале, присланной ему от князя, о милости, обещанной ему, и улыбнулся, глядя в глаза Боброку.
Дмитрий Михайлович погладил ему плечо, снял с пальца перстень и надел его на перст Алиса:
– А это тебе я дарю раньше дара Дмитриева.
И снова Алис кланялся, прощаясь с милостивым, князем.
Их вели по Москве с почестью. Конные ехали по сторонам, Москва смотрела на них, обряженных в чистые новые одежды. Им завидовали:
– Кончили сторожню. Теперь наградят, жизнь обеспечат.
Стража следила, чтобы народ не напирал, не теснил, не беспокоил задних. Вели по Москве неспешно, дали вдосталь наглядеться на деревянный, тесный, сырой, такой заманчивый город, на который столько смотрели, бывало, с высоты своего труда, в котором столько скопилось у каждого из них желаний и ожиданий. И, не коснувшись города, ныне они уходят прочь.
Дороги по Руси идут реками либо лесами. Лесами пошли строители Тайницкой башни: видно, князь торопился довести их до отдыха. Темнее и глуше вставал над ними лес.
Кирилл подумал, что дорога эта идет к Вори-реке, значит – на Троицкий монастырь.
«Уж не монастырь ли Сергию будем строить?»
Но воины остановились и окружили каменщиков. Кто-то вскрикнул. Кто-то из конников взмахнул клинком. Брызнула кровь.
Кирилл, изогнувшись, проскочил под брюхом коня и ринулся в можжевель.
Всадник, вскинув коня на дыбы, круто повернулся следом за ним. Пешему в лесу бежать легче. Конного всякий сук задевает. А чтобы спешиться, тоже срок нужен.
Великий князь Московский не хотел, чтобы враг распознал о тайнах Тайницкой башни, и, чтобы и впредь тайна сия не стала явной, положил своих мастеров во мхах лесных на вечные времена.
Глава 5
СЕТУНЬ
Выехали в светлое утро, на заре, чтоб прежде зноя достичь лесов. Завершение башни праздновали большой охотой. Рано выехали, а город уже встал – прослышал: «Дмитрий на утеху сбирается!»
Кто в церковь шел, кто за припасами на Торжок.
Москва стояла свежая в том году, вся заново отстроенная после большого пожара. Ныне старые срубы – в диковину, а новые построены многообразно. Не то Рязань али Нижний Новгород и даже не Переяславль-Залесский. Те и из пепелища встают прежними: там житие многовековое, коренное, строение единообразное; там в городах и селах блюдется обычай дедовский – строят дом по дому, венец по венцу, по-дедовскому.
А Москва встала на перепутье. Народ ее прибывает с востока, а убывает к северу; с запада едут на полудень, с Варяжского моря к морю Хвалынскому, а от Сурожских берегов к Беломорью. Иные проедут, а иные и остановятся: видят – град пуст, спален и выморочен, люди нужны. Оседают псковичи; селятся новгородцы; бегут сюда рязанские купцы, от татар подалее; греческие мастера прибывают со своими затеями; генуэзцы ищут у князя чести; литовцы просят пристанища, дабы веру от Ольгердова латынства упасти; киевляне со своими домочадцами перебираются от оскудения отчих мест. Разнолико московское население, и каждому сладостно в доме своем подобие родного гнезда иметь.
Так возрастают на пепле дома: то приземистые, толстостенные, коренастые, то высокие, светлые, расписные, а то встретятся и такие, что подобны башням – узкие и островерхие. Иные дома тыном огорожены, другие, просты, доступны всякому и гостеприимны. И сердцу радостно: после каждой беды Москва восстает снова, но обширнее и краше. Ни огонь, ни мор, ни иноплеменный меч посечь и пожечь ее не может и не истребит никогда, доколе будет русская речь объединять многоязыкую Русь. И слово-то «Москва» значит медведица, – одолей-ко ее поди.
Дмитрий едет на пегом коне. Не по обычаю, – на белом бы ехать князю, да резв пегий конь. А на охоте резвость – первая нужда.
Шапка на Дмитрии, опушенная голубой лисой, выткана в Орде, Мамаевых баб рукоделье. Шапка та округляет лицо, оставляет весь лик открытым и на быстром ходу коня с головы не спадает.
И сшитый искусным мастером кафтан прост не по-великокняжески, а ткань драгоценная, фряжская. И мудрено понять, где на Дмитрии сверкает золото, а сверкает! – кольца ли, перстни ли на перстах, пояс ли, порты ли расшиты.
Ехать тесно: не дюже широки улицы. Едут по двое, мало кто по трое.
Поезд охотничий, как пояс, растянулся.
Едет худощавый да широкобородый Серпуховской князь Владимир Андреевич. Его одежда побогаче справлена; конь весь камкой покрыт, аж масти не видно.
А того богаче Дмитрий Боброк. Седина уж в бороду ударила, а видать воина: ладно на коне сидит! Не едет – пляшет над людьми московскими. Ведь если бы с него драгоценные уборы совлечь, страшно было бы на него глянуть – все тело в боях истыкано, многие раны так и не заживают. И чье только железо об него не звякало – и татарское, и литовское, и булгарское, и нижегородское, и черемисское, и не перечесть всех, а он по всем прошел, видно, не писано ему порубленным быть, да и благодарение за то богу: хоть и Серпуховскому князю служит, а стоит за Москву. Такого богатыря в прежние б досельные годы в песнях славили, как Илью Муромца, как Добрыню бы славили, аще не токмо мечом, а и умом горазд. Да и властен: на Дмитриевой сестре женат.
Не то Бренко. Этого всякий ведает: к Дмитрию близок. На коне, как на бревне, сидит – крепко, не смахнешь, не сдвинешь, а весь пригнулся, поник.
Но у князя в чести, ближний советник, неразлучник. Да и пышность его нескладна, дорогое все на нем, а будто с чужого плеча, будто Дмитриево донашивает. А вельми пытлив: ходит везде смотреть – обряд ли народом какой справляется, церковная ли служба на освящении храма, так ли гулянье какое – везде поспеет.
Тарусский князь едет, на грача похож. Сам черняв и одет черно, не цветасто, не радостно. Туча хмурая, а не князь светлый. И конь под ним вороной, одна звезда во лбу белая, да и на ту синие бахромы с оголовья спущены. И одежда блистает у князя серебром, а не золотом. Нешто нет средств у тарусян своего князя срядить по достоинству? Книжен, учен, многоязычен, а наряда русского не разумеет.
«Мнихом бы, чернецом бы тебе, схимником бы, – справный бы игумен вышел!»
То ли дело молодой Иван Белозерский едет! Светел и одеждой, и ликом, и оружием, и с Дмитрием, как брат, схож. И ланиты, как утреннее солнце сквозь белый туман, разгораются, ежели девичий взгляд переймут. А девкам на других и смотреть не любо, коли этот здесь. Не велик конек у него, а прыток – головкой помахивает, удила перегрызть норовит. Такому детине мелковат конь.
Не весьма на охотников надивуешься – каждому надо почесть воздать, поклониться поясно. Поднять глаза – за дерзость почтут.
Низко кланяется Москва охоте Дмитриевой, что самому великому князю, что последнему псарю: вон и у пса ошейник позолоченный, стало быть, пес тот богатее иного купца, а купцу ж почесть воздается!
Едут – и дивуется ими Москва, и досадно, если свой боярин хуже серпуховского, тарусского или еще какого одет. А пересудов будет полная калита: не каждый день да и не всякий год такое случается. То проедут, не поспеешь взглянуть, а с чужих слов – не со своих глаз разуметь! А то и увидишь, да не разглядишь.
Сей раз не столь людно на улицах – всех видать. Зрелищен сей год – по зиме Алексеевы похороны глядели.
1 2 3 4 5 6
– Ты мрачен и волосат, Кирилл. А о чем печалуешься? Строим, как в Цареграде; крепко, как из гранита. Дружина понятлива. Строим мы по своему замышлению. Чего же ты?
– Взгляни, – строим сторожню от битв, от врага, а сами, как враги, окружены и заперты. Я хотел по Москве идти – мне сказали: «Назад!» Я хотел со стены с человеком словом перекинуться – мне велено было слезть. Я хотел в церкву пойти, на молельщиц глянуть – ан пристав злым глазом своим скосился на меч и велел в доме своем бога славить. Тяжко мне.
– Сосредоточь свою мысль на зодчестве; думай о башне, говори с ней.
Она растет. Нас не в рабство ввергли, но только торопят. Нельзя ввергнуть зодчего в рабство, давая ему замес и камень, давая ему право строить по своему мечтанию.
– А я не могу мечтать под плетью и оттого скорбен теперь. Не суди меня, но скорбен я. – И шепотом добавил:
– Скорбен вельми, но и вельми гневен.
– Ты всю жизнь не можешь унять своего сердца. Оно тебя ведет, а его надо подчинить себе. Только тогда станешь мастером.
– Слушаю тебя. Но мыслю инако.
– Мыслью твоей не владею, Кирилл. А хотел бы перевернуть ее!
– Хотел бы и я, но каждый новый камень возвращает мысль вспять: раб, раб, раб… Лучше б было сидеть в Рузе. Идя сюда, возмечтал. Лучше не мечтать совсем, нежели, возмечтав, от мечты отречься.
Каменщиков дали Алису мало. Все они тоже были княжеские, тоже опасались Можая, старались усердием смягчить свою прежнюю жизнь.
Вдоль Москвы-реки, на том берегу, и на плотах постоянно толпились люди: сладко смотреть, как возрастает строение, будто сам кладешь камень на камень. Иные, забредя в Москву издалека, просиживали целые дни, глядя на кладку. Иные кричали каменщикам, советовали. Но окрик сторожей сбивал их слова на лету, как влет пронзает стрела птицу.
– Эй, лапоть! Держи язык за зубами!
– Легко сказать «держи», ан у слова-то хвоста нету. Ан оно вить не воробей – вылетит, не пымаешь.
– Но-но!
– А чего это молчать?
– А то, что слово – солома, загорится – не зальешь.
– Да ведь стрельня ж не соломляная!
– Но-но! Сказано: держи язык!
– А он у меня слизкой, поди подяржи!
– Эй ты, якаль окской, говори да помалкивай.
– Нам язык господом не для молчания даден.
– Ишь ты, Игорий-богослов. Монах, что ли, ча?
– А ты не рязанской ли, господин пристав?
– Откули ча, опознал?
– Оттули ча, што ты – чакаль.
– Ох, батюшки, со смеху помереть…
А каменщики молчали.
Дмитрий уезжал в волости, уезжал на охоту, возвращался, уезжал снова.
Стены поднимались неуклонно, скоро, как было велено.
Дмитрий пришел посмотреть постройку. С ним был Боброк. Никто не сопровождал их – люди остались за горожей, окружавшей стройку.
– Как бог пособляет, мастер?
– Не жалуюсь на бога, кир.
– А каков его бог-то? – поинтересовался Дмитрий у Боброка.
– Магомедданский. Общий с татарами.
– Значит, кому кувы куем, того и в ковачи берем? – засмеялся Дмитрий.
Алис не понял их разговора, но почел смех их за добрый знак. Он попросил:
– Дружина жалобится – в город не дают сходить. Объясняю им: оттого, что торопят. Пойдете, говорю, когда отстроимся.
– А зачем ходить? – нахмурился Дмитрий.
– Слово как сокол – ладит на голубиц низринуться. Когда ж сидят одни соколы, некого им терзать. Слово ушей ищет, чтобы в них гнездо свить.
– Во многоглаголании несть спасения! – ответил Дмитрий. – Творите свой труд в молчании, тем спасетеся.
– Благодарю, кир Дмитрий Иванович! – поклонился Алис.
Идя дальше, сопровождаемый Боброком и Алисом, Дмитрий прошел близко от отшатнувшегося и поникшего в поклоне Кирилла.
– Многоволос, яко зверь лесной! – сказал Дмитрий.
Боброк замялся, не зная, переводить ли и теперь княжеское слово на греческий. Он промолчал, а Дмитрий обернулся к Боброку:
– Благодарствую тебя, Дмитрий Михайлович! Вижу, помнишь наш уговор о немоте каменщиковой.
– Каменная немота, княже! – засмеялся Боброк, недоверчиво оглянувшись на Кирилла; но тот продолжал стоять, поникнув в поклоне.
Дмитрий молча вглядывался в крепление стен. Вникал, в меру ли прокален, не крошится ли кирпич. Было такое в Коломне – строили, строили каменную церковь во имя Покрова Богородицы, а едва каменщики успели с лесов сойти, как стены обрушились. Кирпич в нижних рядах не выдержал тяжести и пополз, как сырой песок.
С высоты башни Дмитрий оглядел Москву. Все Заречье тонуло в садах. Из зелени кое-где высились кровли теремов. Изредка поднимались чешуйчатые маковицы церквей. Слева сиял позолоченный верх Параскевы Пятницы. Это рязанский купец Игнат Титов поставил в благодарность Москве за приют.
Сбежал в Москву: неспокойно купцам на Рязани, того и гляди, татары нагрянут на рундуки. Со всем имуществом, с людьми сюда приехал. Богатые жильцы Москве не помеха. Да и бедного человека Москва привечает: пусть поселяются, новый человек – новый данник. А земли без людей дани в казну не вносят. Тем и богатеет Москва, что людьми расширяется. Иные князья завидовали Дмитрию:
– Ты, князь, привораживаешь. Али Боброк за тебя.
Чтут Боброка за волшебника, потому что много учен и многое видел.
«С людьми надо быть ласковым, и люди к тебе придут. Лучше на гривне полушку простить, чем, полушку добывая, человека упустить, а с ним вместе и гривну».
Дмитрий прочно помнит заветы своих дедов. Он посмотрел на Кремль. У отца Кремль был весь деревянный, местами лес даже крошился. Спасибо пожару – спалил все стены, как короб берестяной. Тогда и надумали больше деревянных стен не ставить. Высокие стены возвели. Кое-где в два, а то и в три ряда, стена над стеной, как сосновая шишка. Ров углубили, дно все вычистили. В иных городах кремли круглые поставлены либо многоугольные, а Московский сложили о четырех углах. Но вышел не ларцем четырехгранным, а как бы стременем, а лучше сказать – топором. И лезвие топора обращено к западу, а на татар – обушок.
Строение к строению, каждое расписано, чем-нибудь изукрашено, в каждое вложена человеческая любовь к красоте, каждое обжито человеческими горестями и радостями, каждое Дмитрию ведомо, построено на его глазах, кое-где его тщанием, по его совету, по его слову. Не все так вышло, как думалось: то плотники норовили на свой лад поиначить, то каменщики вдруг замышляли по-своему повернуть; многое же выросло будто само собой красиво, а и в мыслях у князя не было такое сооружать. Теперь он сам видит – красиво: словно подарил кто-нибудь. Там церковь, не похожая ни на одну из прежних, а то вот терем странный и милый высится в тени листвы. Девушки либо боярыни – стоят на траве: хороши их яркие сарафаны на светлой зелени.
Спустившись с башни, Дмитрий, как в тесто, сунул палец в бочку с замесом:
– Гож ли будет сторожню держать?
– О! Века продержит! – восхитился Алис. Многих он видывал владык на свете и императора Византии видел, но тот до ремесла каменщицкого не снизошел, пальца в замес не запускал. Можно работать для Дмитрия. Зря хмурится Кирилл.
Дмитрию принесли светильники, и в полыхающем, живом их свете он полез в подземелье.
Оттуда пахнуло на него не то кошачьим калом, не то разрытой могилой.
Сырая земля оплывала, сопротивлялась землекопам, внедрявшимся в нее, доставалось и каменщикам, сводившим над ходом своды.
Дожди хлестали строителей, солнце пекло, ветры сушили лица. А князь торопил рыть, рыть, рыть. Теперь Дмитрий ошаривал каждую щель: добротно ли, устоит ли, выдержит ли? Можно ли почесть этот важнейший кусок княжества завершенным навеки?
Дмитрий ушел с башни довольный. Зашел в вертеп и осмотрел еду.
– Плоха варница. От такого вара не жди товара. Надо людей тешить, тогда и люди утешут тя.
– Я присмотрю за тем, – обещал Боброк.
А под башней по-прежнему, как кроты, врывались в земные глуби люди, расширяли старый ход, крепили его камнем, взамен слизкого гнилого дубового перекрытия.
Долго рыли.
Каждый усердие свое показал. Каждый сердце свое раскрыл.
За три месяца кончили Тайницкую башню. Осталось только попам освятить ее.
Дмитрий велел служить молебен торжественно. Созвали сродников княжеских, бояр, весь двор Дмитриев. И многие дальние князья приехали – не каждый день в Москве башни святят! Да уж и наслышались все о необыкновенном умении княжеских каменщиков. Молва, как ветер, – незрима глазу, но пролетает стремительно – каждого коснется, каждого взбодрит.
Но строителей не допустили слушать молебен, и святая вода с кропила ни единой каплей не коснулась их почернелых лиц.
Их послали в город, имени коего никто не слыхивал до того. Там обещали им полный и долгий отдых.
Провожал их Боброк.
Алис стоял, запрокинув голову, и смотрел, как над завершенной башней поднимали кованного из железа позолоченного льва.
Боброк неслышно остановился позади Алиса и смотрел на него. Когда зодчий обернулся и склонился в приветствии, униженно прижав к сердцу руку, Боброк спросил:
– Ну как, доволен сооружением?
– Лучше всего, что строил раньше. Цареграду не оставил того, что донес вам.
– Так и надлежит рабу радеть о господине.
– Именно так.
– И князь велел сказать, что мастер ты добрый, что заслужил ты отдых.
Он тебя наградит.
Алис разогнулся, надумав сказать слова благодарствия, но встретил пристальный и недобрый взгляд Боброка. И слово умерло прежде, чем родилось: что-то страшное померещилось Алису… Но он тотчас подумал о похвале, присланной ему от князя, о милости, обещанной ему, и улыбнулся, глядя в глаза Боброку.
Дмитрий Михайлович погладил ему плечо, снял с пальца перстень и надел его на перст Алиса:
– А это тебе я дарю раньше дара Дмитриева.
И снова Алис кланялся, прощаясь с милостивым, князем.
Их вели по Москве с почестью. Конные ехали по сторонам, Москва смотрела на них, обряженных в чистые новые одежды. Им завидовали:
– Кончили сторожню. Теперь наградят, жизнь обеспечат.
Стража следила, чтобы народ не напирал, не теснил, не беспокоил задних. Вели по Москве неспешно, дали вдосталь наглядеться на деревянный, тесный, сырой, такой заманчивый город, на который столько смотрели, бывало, с высоты своего труда, в котором столько скопилось у каждого из них желаний и ожиданий. И, не коснувшись города, ныне они уходят прочь.
Дороги по Руси идут реками либо лесами. Лесами пошли строители Тайницкой башни: видно, князь торопился довести их до отдыха. Темнее и глуше вставал над ними лес.
Кирилл подумал, что дорога эта идет к Вори-реке, значит – на Троицкий монастырь.
«Уж не монастырь ли Сергию будем строить?»
Но воины остановились и окружили каменщиков. Кто-то вскрикнул. Кто-то из конников взмахнул клинком. Брызнула кровь.
Кирилл, изогнувшись, проскочил под брюхом коня и ринулся в можжевель.
Всадник, вскинув коня на дыбы, круто повернулся следом за ним. Пешему в лесу бежать легче. Конного всякий сук задевает. А чтобы спешиться, тоже срок нужен.
Великий князь Московский не хотел, чтобы враг распознал о тайнах Тайницкой башни, и, чтобы и впредь тайна сия не стала явной, положил своих мастеров во мхах лесных на вечные времена.
Глава 5
СЕТУНЬ
Выехали в светлое утро, на заре, чтоб прежде зноя достичь лесов. Завершение башни праздновали большой охотой. Рано выехали, а город уже встал – прослышал: «Дмитрий на утеху сбирается!»
Кто в церковь шел, кто за припасами на Торжок.
Москва стояла свежая в том году, вся заново отстроенная после большого пожара. Ныне старые срубы – в диковину, а новые построены многообразно. Не то Рязань али Нижний Новгород и даже не Переяславль-Залесский. Те и из пепелища встают прежними: там житие многовековое, коренное, строение единообразное; там в городах и селах блюдется обычай дедовский – строят дом по дому, венец по венцу, по-дедовскому.
А Москва встала на перепутье. Народ ее прибывает с востока, а убывает к северу; с запада едут на полудень, с Варяжского моря к морю Хвалынскому, а от Сурожских берегов к Беломорью. Иные проедут, а иные и остановятся: видят – град пуст, спален и выморочен, люди нужны. Оседают псковичи; селятся новгородцы; бегут сюда рязанские купцы, от татар подалее; греческие мастера прибывают со своими затеями; генуэзцы ищут у князя чести; литовцы просят пристанища, дабы веру от Ольгердова латынства упасти; киевляне со своими домочадцами перебираются от оскудения отчих мест. Разнолико московское население, и каждому сладостно в доме своем подобие родного гнезда иметь.
Так возрастают на пепле дома: то приземистые, толстостенные, коренастые, то высокие, светлые, расписные, а то встретятся и такие, что подобны башням – узкие и островерхие. Иные дома тыном огорожены, другие, просты, доступны всякому и гостеприимны. И сердцу радостно: после каждой беды Москва восстает снова, но обширнее и краше. Ни огонь, ни мор, ни иноплеменный меч посечь и пожечь ее не может и не истребит никогда, доколе будет русская речь объединять многоязыкую Русь. И слово-то «Москва» значит медведица, – одолей-ко ее поди.
Дмитрий едет на пегом коне. Не по обычаю, – на белом бы ехать князю, да резв пегий конь. А на охоте резвость – первая нужда.
Шапка на Дмитрии, опушенная голубой лисой, выткана в Орде, Мамаевых баб рукоделье. Шапка та округляет лицо, оставляет весь лик открытым и на быстром ходу коня с головы не спадает.
И сшитый искусным мастером кафтан прост не по-великокняжески, а ткань драгоценная, фряжская. И мудрено понять, где на Дмитрии сверкает золото, а сверкает! – кольца ли, перстни ли на перстах, пояс ли, порты ли расшиты.
Ехать тесно: не дюже широки улицы. Едут по двое, мало кто по трое.
Поезд охотничий, как пояс, растянулся.
Едет худощавый да широкобородый Серпуховской князь Владимир Андреевич. Его одежда побогаче справлена; конь весь камкой покрыт, аж масти не видно.
А того богаче Дмитрий Боброк. Седина уж в бороду ударила, а видать воина: ладно на коне сидит! Не едет – пляшет над людьми московскими. Ведь если бы с него драгоценные уборы совлечь, страшно было бы на него глянуть – все тело в боях истыкано, многие раны так и не заживают. И чье только железо об него не звякало – и татарское, и литовское, и булгарское, и нижегородское, и черемисское, и не перечесть всех, а он по всем прошел, видно, не писано ему порубленным быть, да и благодарение за то богу: хоть и Серпуховскому князю служит, а стоит за Москву. Такого богатыря в прежние б досельные годы в песнях славили, как Илью Муромца, как Добрыню бы славили, аще не токмо мечом, а и умом горазд. Да и властен: на Дмитриевой сестре женат.
Не то Бренко. Этого всякий ведает: к Дмитрию близок. На коне, как на бревне, сидит – крепко, не смахнешь, не сдвинешь, а весь пригнулся, поник.
Но у князя в чести, ближний советник, неразлучник. Да и пышность его нескладна, дорогое все на нем, а будто с чужого плеча, будто Дмитриево донашивает. А вельми пытлив: ходит везде смотреть – обряд ли народом какой справляется, церковная ли служба на освящении храма, так ли гулянье какое – везде поспеет.
Тарусский князь едет, на грача похож. Сам черняв и одет черно, не цветасто, не радостно. Туча хмурая, а не князь светлый. И конь под ним вороной, одна звезда во лбу белая, да и на ту синие бахромы с оголовья спущены. И одежда блистает у князя серебром, а не золотом. Нешто нет средств у тарусян своего князя срядить по достоинству? Книжен, учен, многоязычен, а наряда русского не разумеет.
«Мнихом бы, чернецом бы тебе, схимником бы, – справный бы игумен вышел!»
То ли дело молодой Иван Белозерский едет! Светел и одеждой, и ликом, и оружием, и с Дмитрием, как брат, схож. И ланиты, как утреннее солнце сквозь белый туман, разгораются, ежели девичий взгляд переймут. А девкам на других и смотреть не любо, коли этот здесь. Не велик конек у него, а прыток – головкой помахивает, удила перегрызть норовит. Такому детине мелковат конь.
Не весьма на охотников надивуешься – каждому надо почесть воздать, поклониться поясно. Поднять глаза – за дерзость почтут.
Низко кланяется Москва охоте Дмитриевой, что самому великому князю, что последнему псарю: вон и у пса ошейник позолоченный, стало быть, пес тот богатее иного купца, а купцу ж почесть воздается!
Едут – и дивуется ими Москва, и досадно, если свой боярин хуже серпуховского, тарусского или еще какого одет. А пересудов будет полная калита: не каждый день да и не всякий год такое случается. То проедут, не поспеешь взглянуть, а с чужих слов – не со своих глаз разуметь! А то и увидишь, да не разглядишь.
Сей раз не столь людно на улицах – всех видать. Зрелищен сей год – по зиме Алексеевы похороны глядели.
1 2 3 4 5 6